Эдуард Бурмакин - Дверь
Однажды мы были в гостях у Пети.
Ты знаешь, они дружили с Василием еще с юных лет, со времени работы на "Арсенале". Петя очень любил Василия, а потом и тебя полюбил.
Он был в этот вечер немного странен, казалось, что он все делает по инерции:
говорит, двигается, помогает накрыть стол, изображает гостеприимного хозяина, - но все это только оболочка, скорлупа, внешняя форма, привычно действующая независимо от внутреннего и, может быть, даже вопреки ему. Так нам, во всяком случае, казалось.
Это был какой-то специальный день, среди рождественских праздников, когда надо было поминать ушедших.
У Пети были незнакомые нам люди, мы опять помалкивали. Показавшаяся вначале симпатичной старуха настойчиво повторяла: "Пусть им будет Царствие Небесное, а нам здоровье! Пусть им будет Царствие Небесное, а нам здоровье! Кроме здоровья, нам ничего не надо!" - и снова, и снова то же самое много раз.
Ее призывы настолько не соответствовали нашему настроению, мы не могли желать себе здоровья, нам это и в голову не пришло бы, мы думали о другом - о противоположном.
В конце концов эта шумливая старуха стала вызывать у нас одно лишь раздражение и досаду.
Да простит нас Бог за это!
Приходили гости и к нам. Заходили просто, по-соседски, Толя с женой, Светлана, Леся, Валюся. Все они вспоминали что-нибудь хорошее о Васе, о тебе.
Мы с Толей вышли в лоджию покурить, и он стал говорить об удивительном сочетании в Васином характере совершенно противоположных черт осторожности и способности к риску.
- После Чернобыля, - рассказывал Толя, - Вася уговорил меня и еще одного парня, вы его не знаете, провериться, не сидят ли в нас рентгены. Ну, пошли.
Тот парень был любитель выпить. Приложили к нему датчики, к разным частям тела, - никаких отклонений от нормы. У меня стрелка чуть-чуть отошла от нормы, а у Васи заметно отклонилась. Он сразу помрачнел. Потом предложил купить красного вина и на моей памяти впервые так крепко выпил. Он же несколько раз ездил на станцию. В самые-самые опасные дни, знал, что рисковал, но рисковал. Выступал, читал стихи. И говорил со многими людьми.
Со многими. Были у него на этот счет какие-то свои особенные соображения...
А потом стал осторожничать. Продукты от матери, из деревни, привозил, старался киевские не употреблять. Однажды я видел, как он кипятил минеральную воду для чая. Юльку берег. Когда она приезжала, он ей не то что на улицу выходить не позволял, но и форточку открывать... Вот до каких крайностей доходил... И рядом с этим случай, когда он спускался с балкона на балкон... Вы, наверное, знаете, соседка с одиннадцатого этажа захлопнула дверь и осталась в подъезде без ключа. Я предлагал Васе сломать замок.
Соседка и сама не возражала, а он как загорелся: спущусь со своего балкона на ее, пройду в квартиру и открою дверь. И я, дурак, в конце концов поддался, согласился. Обмотался Василь веревкой у пояса - самой обыкновенной, для сушки белья, - и я взялся удерживать ее конец. Как только его голова скрылась за балконом и я почувствовал силу натяжения веревки, меня обуял дикий страх: не удержу, веревка перетрется и порвется... Ну, такой страх напал, что дрожь стала бить. Кое-как взял себя в руки, крикнул:
"Василь, как дела?" Он отвечает веселым голосом: "Я уже на уровне балкона.
Вот только перекинуться на него осталось". А я тотчас представил, как это непросто ему сделать: балконы же в одной плоскости. Раскачиваться, что ли, ему и закидывать ноги через перила? А если он не перелезет, то вытянуть его назад, наверх, у меня уж сил не хватит... Вот надо же было ему устроить такой смертельный номер! Но потом чувствую, веревка ослабла, кричу: "Василь!
что там у тебя?" - "Готово!" - отвечает. Дверь открыл, улыбается, доволен. А сам в ванную к крану: оказывается, он обе руки по локоть в кровь ободрал о бетон, о железяки всякие... Признался, что был момент, когда подумал, что не перелезть ему на балкон, а когда ноги перекинул и завис на одиннадцатиэтажной высоте, закружилась голова и захотелось взять и отпустить веревку... Вот таков он. То осторожен до смешного, то до ужаса рисковый.
Может быть, это ему нужно как поэту... Я не знаю...
Прощання недовiчне - то не вiдчай:
Одвiдки в ньому взятися журбi?
Твое iще усмiхнене обличчя Мелькнуло - i розстануло в юрбi.
Чи раз комусь доводилось iхать? - Хоча б свою минувшину оглянь.
Чому ж тодi така страшна безвiхiдь Пiсля найзвичайнiсiньких прощань?
Що в нашi душi суму доливає - Аж все одно, чи лiто, чи зима?
Чи то не здогад, що й життя минае Так, як оце:
мелькнуло - i нема?1 (Василь Моруга) Наш отъезд из Киева совпал с Новым годом по-старому. Вечером собрались почти все ваши с Васей друзья.
Говорили, конечно, более всего о вас, пили за вас да за родителей, и никто не ограничивал ни себя, ни других в этом самом доступном утешении.
Минутами казалось, что вы оба здесь, с нами. Явственно слышался твой смех и Васин говорок.
Коля стал нас фотографировать, подключив вспышку, и я все думал, что в какое-то мгновение вспышка выхватит вас, невидимых, и будет доказательство, что не случайно было это ощущение вашего присутствия.
Все так же странно был скован Петя, если его о чем-то просили - подать ложку, бокал, передвинуть стул, улыбнуться для фотографии, - он все тотчас выполнял, но будто робот, автомат, а сам он, его "я" пребывало где-то в ином мире. Я так и не разгадал и не объяснил для себя этой его загадки.
А может, он просто острее других страдает?..
Уходили далеко за полночь. Обнимали друг друга, долго не отпускали рук, словно искали защиты и боялись разлуки...
И я знал, почему так. Я уже прочитал Васины пророческие стихи, которые случайно нашел в подборке, подготовленной для журнала, - верстка стихов лежала на письменном столе.
У меня есть основания полагать, что то наше прощанье с Васиными друзьями, в его квартире, скорее всего, было прощанием навсегда - вряд ли мы еще увидимся со всеми ними.
Только он-то имел в виду, скорее всего, ваши с ним бесконечные прощанья.
Конечно, ваши!
И вот было в этот вечер подтверждение тому.
Мы все не могли расстаться с Колей и Лесей, вышли в подъезд, продолжая что-то говорить, почти не слушая друг друга, потом очутились у них в квартире и присели в прихожей на табуретки, на тумбочку для обуви.
И тут на какой-то вопрос матери, на что-то сказанное сквозь слезы, Коля и Леся стали говорить, перебивая друг друга: "Вася ужасно ревновал Юлю.
Ужасно! Вы помните фотографию?.." Мы помнили фотографию, понимали ее шутейный смысл и то, что Коле хотелось подразнить Васю, и мы его прощали, потому что ревность, по нашим старым понятиям, есть верный признак любви.
И Леся подтверждала: "Вася обожал Юлю!" Коля, нахмурясь, дополнял: "Он ее боготворил!" Это утешало нас больше, чем выпитое вино, будто укрепляло никогда не покидавшую нас надежду.
А я опять думал о Васином стихотворении, о том, что оно о ваших с ним разлуках...
Жизнь мелькнула, как в последний раз мелькнуло в толпе отъезжающих любимое лицо.
Я буду помнить, покуда будет биться сердце, ночной Толмачевский аэропорт, грязный, сонный, с черной капелью за мутными стеклянными стенами, как заболело у меня в середине груди, когда прощально поднял руку и не опускал ее до тех пор, пока ты, несколько раз оглянувшись на меня, не скрылась за поворотом вместе с другими, бредущими на посадку.
Почему ты даже не улыбнулась?
Я бросился на второй этаж и увидел через широкое окно-стену, как вас подвели к самолету, он был недалеко, и, зная, что тебя непременно ототрут более энергичные и бесцеремонные, стал смотреть на подымающихся по трапу. Когда толпа заметно поредела, я снова увидел тебя, увидел, как ты, почти невольно, в последний раз взглянув в сторону аэропорта, приподняла руку, прощаясь, и тут же вошла в разверстую темень двери.
Какая непереносимая тоска!
Какое нескончаемое горе!
Нет и не будет им конца и края!
Случайно наткнулся на мысль Варлама Шаламова, которая и меня не оставляет с первой минуты и с первой строчки.
Шаламов написал открыто: "Есть какая-то глубочайшая неправда в том, что человеческое страдание становится предметом искусства, что живая кровь, мука, боль выступают в виде картины, стихотворения, романа. Это всегда фальшь, всегда... Хуже всего то, что для художника записать - это значит отделаться от боли, ослабить боль, свою, внутри, боль. И это тоже плохо".
Согласен с каждым словом. Оправдываюсь только тем, что боль моя не проходит, а часто становится непереносимой, тогда я бросаю писать. А потом опять возвращаюсь к столу и уже не могу разобраться и объяснить самому себе, что меня к этому понуждает.
Если жизнь сопоставима с одним мелькнувшим мгновением, то и одно мгновение может вобрать в себя целую жизнь.
После нашего прощания в аэропорту Толмачева впереди было море времени, бессчетное число мгновений.
Они все еще длятся.