Сергей Городецкий - Избранные произведения. Том 2
«Уходим Шамирам Саркиса».
Это значит, что Шамирам осталась у Саркиса. Он живет в Пир-Карибе, не доезжая Вана, на склонах гор, где виноградники. Казаки говорят, что пригороды целы. Пахчану представилось, как он входит в комнату Саркиса с маленькими окнами, за которыми видно безмерное синее озеро в окружении гор с жемчужным Сипаном прямо против окон. Шамирам выходит к нему, живая, молодая, с глазами, сияющими радостью встречи с братом.
А если Саркис ушел вместе с народом?
Надо в Сувалане найти Арменака.
Пахчан не заметил, как проехал первые четырнадцать верст. Во тьме мелькнул и быстро вырос, приветливый огонек Орговского питательного пункта. Заведующий не спал. Он возился с кипятильниками, уже извещенный о том, что народ идет. Пахчан решил на минуту слезть с лошади. Заведующий предлагал ночевать, ужинать, пить чай, посмотреть хозяйство и оборудование. Пахчан жадно проглотил стакан горячей воды с разведенным в ней сладким молоком и по просьбе заведующего записал в книге для посетителей искреннее свое впечатление:
«Гостеприимство поражает своими размерами. Пахчан».
Как искра погас во тьме огонек питательного пункта. Пахчан, согретый молоком и лаской, ехал дальше. Все круче вставал над ним матовый блеск остроконечной громадины Арарата. Не останавливаясь в Карэ, он взял путь прямо на Кзил-Ризу. Его гунтер уверенно шел там, где была ровная дорога. Но на подъемах и спусках иногда вдруг останавливался и, фыркая, наклонял голову и что-то вынюхивал. Пахчан сначала принимал эту повадку за лень, но скоро убедился, что конь делает это из осторожности, и не стал мешать ему. Иногда из пропастей и срывов с правой стороны дороги поднимались душные потоки накаленного за день воздуха. Тогда конь начинал беспокоиться, но Пахчан отпускал поводья, и через минуту они, человек и конь, спаянные вместе, спокойно двигались дальше. Дорога шла на юго-восток. Раньше, чем можно было угадать начало рассвета, тьма перед глазами Пахчана стала раскалываться. Узкая щель рассвета разделила землю и небо, слившихся за ночь. Проступали контуры дальних гор. Щель становилась шире, принимала цвет: из дымно-серого стала смугло-желтой, и вдруг сама расщемилась, как кожа под ножом, выбросив во всю свою длину режущий лимонный свет. Мазок за мазком небо закрашивалось зеленью, поплыли голубые облака тумана по ущельям, и такие же облака тяжело окутали вершину Арарата. Щель зари уже сочилась неистощимой кровью. Утренний ветер врывался в ноздри коня и всадника. Потухшие вулканы вставали на горизонте. Сквозь облака вершина Арарата засверкала, как рубин, расплавленный в золотом вине.
Питательный пункт Кзил-Риза гудел работой: первые колонны беженцев могли подойти уже завтра. Пахчан сам раздобыл себе кипятку и плотно закусил из своих запасов. Тело требовало отдыха и сна, но он не больше часа дал себе полежать на бурке. Медленный подъем на Тапаризский перевал гунтер брал рассчитанным, тяжелым шагом. Пахчан часто ловил себя на том, что он спит на лошади. Весь этот жаркий день он проехал в полудреме, без мыслей и порывов, очнувшись только к сумеркам, вблизи Сувалана.
По бесконечным извилинам спускаясь в ущелье, гунтер измучил Пахчана ежеминутными остановками, фырканьем и раздумьем.
Уход
Они двигались сплошной массой людей и животных, они шли, они ползли, как застывающая и не желающая застыть лава, и с каждым днем движение их становилось все медленней, после каждой новой ночевки все трудней было подниматься, чтоб идти дальше. Все мучительней был им каждый шаг, удалявший их от разоренной родины. Гонимые страхом, они сравнительно быстро прошли Бегрикальское ущелье, где можно было ожидать нападения, но после первой же ночевки на плоскогорье пошли тише, тысячами голов оборачиваясь назад, чтобы бросить последний прощальный взгляд на узкую долину, в глубине которой ненадолго просияла снежная вершина Сипана, старого сторожа Ванского озера. Тысячи загорелых на солнце и огрубелых на мотыгах рук поднялись в воздух, тысячи старушечьих и девичьих губ высунулись из-под киткалов, чтоб послать и прошептать последний привет Сипану за минуту до того, как он скроется из глаз.
Дорога стала шире — людская лава выплеснулась далеко вправо, на истоптанные еще в прошлом году пашни. Слева на много верст протянулась застывшая черная лава вулканов, огненной рекой вытекшая когда-то из молчаливых теперь Хори и Тандурека, контуры которых — острый, настороженный у первого и уютный, разлапый, как жерло тондыра[6], у второго — вырезались на безоблачной синеве вдали за разливом лавы.
Стало жарко. Голодные волы все медленней тащили перегруженные женщинами и детьми фургоны. Лошади, быки и коровы задыхались под навьюченными на них разноцветными одеялами и медной посудой. Пузатые хазаны для плова сверкали на солнце и перезвякивались с высокими гюгюлями. Дети, зачастую сидевшие поверх одеял и посуды, просили отцов снять их и бежали в пыли, подымаемой бесчисленными копытами животных и ногами людей. Неумолчный, жалобный говор низкой тучей висел над этим уходящим народом.
Отцы и старшие сыновья, в лохматых бараньих жилетах, в истрепанных широченных шароварах, в нахлобученных папахах, с длинными трубками в левой руке и кнутом или короткой палкой в правой, шли впереди своих волов, тащивших все, что осталось от нажитого за долгие годы имущества. Не было ни одного семейства, в котором не насчитывалось бы несколько убитых. Часто вместо отца впереди вола шел десятилетний мальчик, оставшийся старшим мужчиной в своей семье. Так же, как старшие, он хмурил брови, покрикивал на вола и тянул горький табак из отцовской трубки. Часто вместо мужчины впереди семьи шла седая старуха, потому что мужчины были все убиты.
В свете ослепительного горного солнца пестрые головные уборы женщин, полосатые, красные и синие юбки, рыжая шерсть мужских жилетов и синева домотканых шаровар, белые, золотистые и черные спины быков и коров, блеск медной посуды и разноцветное тряпье одеял в облаке мелкой известняковой пыли — все это сверкало и пестрило на фоне голых, безлесных каменных скал и пустой голубизны безоблачного неба.
Это был уже второй уход.
Когда уходили в первый раз, после невероятной борьбы из-за каждой изгороди, из-за каждого окна, из-за угла каждого дома, шли с отчаяньем, не таким мертвым, с надеждой, не такой зыбкой, с силой, почти еще нетронутой. Верили, что казачьи сотни, заняв Ван, дадут народу возможность вернуться домой и восстановить свои хозяйства. И действительно, потеряв десятки тысяч в стычках, в беженстве, в тяжелом пути, ванский народ вернулся домой и в обугленных домах с неистощимым упорством начал строиться, копить запасы, сеять на полях хлеб, проводить в сады арыки, любить и рожать. Но это была только кратковременная вспышка жизни. Две-три сотни сумасшедших в своей смелости казаков не могли удержать Ван от вихря руководимых немцами турецких войск. И внезапно народ узнал, что он беззащитен и что опять нужно уходить.
Когда уходили в первый раз, можно было собраться, было время для того, чтобы напечь лепешек, подкормить скот, починить одежду. Теперь нужно было уходить сразу.
Когда уходили в первый раз, многие думали, что в русской Армении готова помощь, что там есть дома и хлеб. Но в пределах русской Армении хозяйничали дашнаки. Они не подготовили помощи. Весь дошедший до этих пределов народ превратился в тысячеголового, изъеденного вшами и истощенного голодом нищего. И тогда раскололся народ надвое, как сухой орех. Половина ушла в русскую Армению, через перевал к Севанскому озеру, к Эривани, чтобы там рассосаться по окраинам, разметаться таборами и по одному вплавляться на работу только за харчи в пур, к жестянщикам, столярам и кожевникам — ванский народ издавна славился своим искусством и любовью к ремеслам. Другая половина, не в силах оторваться от пределов родины, бедствовала вокруг Игдыря, как бы боясь потерять из виду Арарат, в трех переходах от которого лежала их родина. И теперь все знали, что впереди только нищенство и болезни, и никто уже не верил, что хватит сил вернуться назад, к своим домам и садам. Теперь шли, как на смерть.
И оттого каждое дерево там, в Ване, от которого остался только почернелый ствол, каждый камень в основании дома, обугленный огнем, каждая давно высохшая извилина арыка казались оторванной частью собственного тела. Развалины домов, остовы садов тянули к себе назад, в Ван и тормозили, как цепи, ноги идущих.
В хвосте людского потока, в обвешанном тряпками фургоне, на охапке соломы лежала Шамирам. Старуха руками, похожими на ветки старого миндаля, часто поила ее мутной и теплой водой из маленького кувшина. Это был сборный фургон. Остатки нескольких семейств поместились в нем. Тут не было родных — роднило только горе. Черноглазые, глазастые дети, еще не понимая, что они лишились отцов и матерей, занимали большую часть фургона. Старик с перевязанной головой уже третий день шептал одно и то же: что он не хочет умирать в пути, что он умоляет, если только в людях осталась капля жалости, спустить его на землю, положить его на землю — на земле он хочет умереть. Нестарая женщина с растрепанными волосами быстро-быстро перебирала четки и время от времени начинала кричать отчаянным голосом: