Я Рапопорт - На рубеже двух эпох (Дело врачей 1953 года)
В следующем, 1954 году летом была в Ленинграде Всесоюзная конференция патологоанатомов. В перерыве между заседаниями в фойе ко мне подходят два человека в военной форме (один в чине подполковника, другой - майора) ; в одном из них я узнаю Эйнгорна. С радостью на лице последний меня приветствует и представляет своего спутника - начальника кафедры и называет его фамилию. Я отвечаю, что фамилия мне знакома, и вижу на его лице радостное удивление; он полагал, по-видимому, что его фамилия мне знакома из научной литературы. Я быстро разочаровал его, сказав, что единственный литературный источник, где я встретил его фамилию, это - рецензия на мою книгу. Оба смущены и несколько растеряны. Но я подбодрил их своим тоном полного доброжелательства. Я сказал им, что благодарю за совет освободиться от вирховианства и в порядке взаимности хочу дать им свой совет: хоть что-нибудь заимствовать от вирховианства, если имеют намерение хоть немного овладеть основами патологии. На этом "дружеская встреча" закончилась. Неожиданно, спустя почти 5 лет, мне были раскрыты тайные движущие силы этой рецензии, о которых я подозревал. Произошло это при следующих обстоятельствах. В это время по приглашению академика А. Н. Бакулева я занял место заведующего лабораторией патоморфологии в организованном им Институте сердечнососудистой хирургии (теперь носящем его имя). Мне нужны были сотрудники для работы в лаборатории; было объявлено в газете о конкурсе на места старших и младших научных сотрудников. Неожиданно ко мне является Эйнгорн с сообщением, что его направил ко мне профессор А. И. Струков *. Эйнгорн сообщил, что он в ближайшее время будет демобилизован, возвращается в Москву и хотел бы занять место старшего научного сотрудника в моей лаборатории. Его бесстыдство меня не удивило. Поэтому он искренне удивился моему категорическому отказу принять его в мою лабораторию. Я ему заявил, что не только не поддержу его кандидатуру, если он подаст на конкурс, но и буду активно возражать против нее, и на его недоуменный вопрос (он, по-видимому, искренне ожидал, что я его приму с распростертыми объятиями) я мотивировал свое отношение следующими аргументами. Прежде всего, его низкой квалификацией, ничтожные размеры которой, полученные им в аспирантуре, он растерял во время многолетнего пребывания на военной службе, с чем он согласился. Далее я сообщил ему, что не забыл его подлой рецензии, что он понимал, что значила в то время такая рецензия: автор рецензируемой книги подлежал если не физическому, то полному научному уничтожению. Для такого утверждения у меня были полные основания не только в общем опыте многих прошлых лет расправы с учеными, выпадающими из русла торжествующего и воинствующего невежества, но и в персональном опыте, приобретенном в Лефортовской тюрьме, о чем я еще скажу несколько слов ниже. Удивленный Эйнгорн рассказал мне историю этой рецензии в искреннем убеждении, что его вины здесь нет, он был только исполнителем поручения, данного ему главным редактором Медгиза - А. И. Струковым. Уточняя, он рассказывал следующее. Однажды осенью 1952 года его вызвал с места службы А. И. Струков и поручил ему и его начальнику кафедры написать разгромную рецензию на мой учебник и преподал общий инструктаж об основном содержании рецензий. Когда рецензия была написана, их вдвоем снова вызвали в Москву к директору Медгиза профессору Банщикову. Тот, ознакомившись бегло с рецензией, сказал, что очень важно ее срочно опубликовать в "Архиве патологии", и она была сдана вне очереди в набор. Уже были получены гранки печатаемой рецензии, но в это время меня арестовали. По правилам того времени, имя арестованного в любом контексте, даже отрицательном, подлежит забвению, его труды изымаются из библиотек, даже хранение их в лабораториях или в домашних условиях считалось предосудительным, категорически воспрещались ссылки на них в научных работах. Память об арестованных должна быть стерта. Мне известен случай, когда обнаружение при обыске произведений расстрелянного государственного деятеля (например, книги Вознесенского) приравнивалось к хранению нелегальной литературы. После моего ареста рецензия была изъята из печати, набор ее рассыпан, и только арест оградил меня от литературной мерзости. Хороша защита от нее! Несмотря на это разъяснение, я не амнистировал Эйнгорна. Так он и не понял, чем он мне не нравится. Ведь он был только исполнителем, а не инициатором!
* А. И. Струков, выдающийся ученый патологоанатом, академик АМН СССР, Герой Социалистического Труда. Он принимал участие в работе центрального партийного аппарата. Это, конечно, накладывало на него обязательства к выполнению указаний свыше, касающихся медицинской науки и ее учреждений.
Вопрос о моих научных убеждениях неоднократно возникал во время допросов. Следователю они были хорошо известны через многочисленных осведомителей. В объемистом двухтомном моем досье содержались не только общие материалы, характеризующие меня с этой стороны, но и содержание отдельных выступлений. Так, например, следователь однажды в обличительном негодовании сказал: "Вы понимаете, до какого падения Вы дошли, чтобы сравнить величайшего ученого современности - Бошьяна - с дохлой лошадью". Я забываю содержание многих своих аналогичных выступлений, но следователь мне напомнил об этом. Оно, действительно, было в аудитории анатомического корпуса на Моховой, где обсуждались в присутствии многих слушателей злободневные в то время вопросы медицинской науки. Говоря об "открытии" Бошьяна, я держал в руках его тощую монографию. Крупный деятель здравоохранения, держа также в руках эту книгу, провозгласил ранее перед многочисленной аудиторией: "Старая микробиология кончилась, вот вам новая микробиология" (как новое евангелие медицины). В этой книжонке неуч и шарлатан Бошьян разнес вдребезги учение Пастера на основе своих грязных опытов. Впоследствии он был разоблачен как невежда и шарлатан, лишен присужденных ему высших ученых степеней и канул в неизвестность. Так вот, этого гения я сравнил в своем выступлении с дохлой лошадью в таком контексте: "Я не касаюсь вирусологической части этой книжки, это не моя специальность. Но здесь автор приводит протоколы вскрытия павших лошадей, и здесь я, как патологоанатом, должен засвидетельствовать, что эти протоколы писал не патологоанатом, а сама лошадь перед тем, как издохнуть. Это - бред издыхающей лошади". Вот до какого падения, в патетическом обличении следователя, я дошел!
Найдя у меня среди изъятых материалов фотографию О. Б. Лепешинской, следователь спросил: "Откуда у вас при вашем отношении к ее открытиям фотография Лепешинской?" Эта фотография была дарована мне О. Б. Лепешинской с дружеским автографом на обороте. В ответ на вопрос следователя я рекомендовал ему прочесть автограф на обороте фотографии (кстати, я ее сфотографировал у себя на даче), чтобы убедиться, что я ее не купил.
История моих отношений к О. Б. Лепешинской и ее открытиям имела неожиданное продолжение на расстоянии 6 000 километров от Москвы в городе Фрунзе (Киргизия), и, по-видимому, следователь знал о ней, дополняя известные ему по московским материалам данные. О фрунзенском варианте этой истории мне рассказал мой близкий знакомый - К-н. Это образованный историк и крупный знаток истории США. В 1948 году он опубликовал книгу о послевоенной истории США. Книга чем-то не понравилась в "верхах", на нее появилась разгромная рецензия в партийном журнале, в результате чего он отбыл во Фрунзе для преподавания там политической экономии в медицинском институте (репрессия относительно мягкая). В силу обстановки К-н погрузился в медицинский мир со всеми его интересами и нравами того времени. Как это нередко бывает в провинции, там еще более тщательно, чем в Москве, следили за всеми новыми веяниями в медицине, идущими из руководящих органов. Одним из таких злободневных веяний (помимо перманентного: "Сталин - великий корифей медицинской науки") был захлебывающийся восторг перед "гениальными открытиями" Лепешинской. Профессора обязывались в каждой лекции говорить об этих открытиях, и дирекция и партийная организация института регулярно посылали специальных наблюдателей, чтобы контролировать выполнение этих обязательств. Эти наблюдения были перекрестными, и мой друг К-н тоже был привлечен к участию в них. Каждый профессор вынужден был усердствовать в прославлении Лепешинской в меру своей научной совести. У К-на установились дружеские отношения со многими профессорами Мединститута и среди них - с профессором гистологии Б. Последний, как и все, каждое свое выступление начинал с религиозного восторга перед "гениальными открытиями" Лепешинской, и его специальность обязывала его к этому, может быть, больше, чем других. К-ну же в частных беседах он сообщал свое подлинное мнение об этих открытиях, как о совершеннейшей ерунде, продукте абсолютного невежества. К-н укорял его в научном лицемерии и двуличии и приводил ему в качестве примера отстаивания интересов подлинной науки мои публичные выступления по этому поводу. Он случайно также был свидетелем той перепалки между мной и Лепешинской у меня на даче, когда я ей с полной и резкой откровенностью и с большой долей запальчивости изложил свое мнение об ее "открытиях", перепалки, закончившейся полным разрывом наших отношений. К ее чести должен отметить, что с ее стороны никакого непосредственного возмездия за это мое "инакомыслие" не последовало. В одной из бесед на эту тему с К-ном я пожаловался ему в несколько вольных выражениях на общую обстановку вокруг учения Лепешинской, говоря: "Мало того, что из этого г-на сделали конфету, так еще требуют от всех лакомиться этой конфетой". К-н эту формулу процитировал профессору Б. со ссылкой на меня как на автора.