Вячеслав Курицын - 7 проз
Может быть, именно в этот момент у Архитектора перестает болеть живот.
Что касается Ани и студента, они долго смотрели ему вслед. Потом повернулись и встретились, что называется, взглядами. Что-то вспыхнуло, крякнуло и сверкнуло. Аня нахмурилась. Ей захотелось задержаться во взгляде студента на неопределенное время. Как писал писатель Вагинов, всю учащуюся молодежь охватила физическая жажда юности, любви и смерти. Аня помнит про своего нежного несчастного декабриста Петю, томящегося в жестоком и мрачном застенке. И делает шаг навстречу студенту. И он тоже делает что-то вроде шага и протягивает ей руку.
Вот куда больший, нежели чудесный эскиз, символ того, что ничто никогда не кончается.
СУХИЕ ГРОЗЫ: ЗОНА МЕРЦАНИЯ
Бульвар был похож на плохую свою репродукцию, отшлепанную коммерческим тиражом в ведомственной какой-то типографии, на подмоченной, как репутация ведомства, бумаге во время отпуска главного инженера; плоскопечатные ассоциации дополнялись сдвинутыми лицом к лицу, словно лавки в электричке или захлопнутые страницы, скамейками; уместная для ночного постскриптума пикника, при дневном свете эта комбинация засоряла текст бульвара - так сонная линотипистка, пропустив букву в начале строки (зияющее пространство без скамейки между кавычками урн), как бы искупая небрежность, роняет эту букву в следующее слово, раздражая или забавляя корректора каким-нибудь "урган терзаал"; поверх всего Артемьев поморщился воспоминанию о том, что недорокированную скамейку он сам накануне и кантовал.
Бульвар казался израсходованным, попользованным, причем не сегодня и не вчера и не Артемьевым вовсе, а людьми, жившими-бывшими так давно, что представлялись уже не людьми, а социальными, что ли, напластованиями, стратиграфическими срезами, спрессованными временем в гербарии фактов, в папиросную прослойку гумуса, в подглавку многотомной истории, которой подглавки - если заглядывать в книгу по-птичьи, сбоку, не открывая - не различить в безразличном молоке обреза... нарастая количеством и набухая годами, компенсируя своей укорененностью присущую всякому высказыванию динамику - от первых строк в последние, затем в подстрочные примечания, затем вообще в комментарий, от десятого кегля к петиту и бриллианту, - эти люди высосали бульвар, сами того не заметив, не желая, а кстати, и не насытившись: такая бессмысленная, порожняя подлость, свойственная всему состоявшемуся вне тебя, помимо тебя... Они тратили бульвар глупо и попусту сеяли-вытаптывали травы, выставляли себя в каких-то дебильных пикетах, тасовали истуканов, много целовались, - в общем, они бульвар промотали. Семантика, присущая бульвару аксиоматично (т. е. обеспеченная уже совершенно невнятными для нас взаимодействиями эпох, желаний людей, его сооружавших, газетного трепа по поводу открытия и внутренней, тамошней еще, добытийственной воли вещей), попросту кончилась. Всякому сюда приходящему приходилось (же) тащить горсть значений с собой, самому ими и пользоваться, уничтожая целиком, даже если и через силу (хлеб и все прочее у нас принято доедать до конца - разумно, впрочем, принято); если что и оставалось, так это некий аналог подсолнечной шелухи, из которой каши не сваришь (хотя было время, что и варили). Объедки собственных значений бульвара осели в фольклоре, в легендах, но специфических - тоже, скажем, ведомственных. О них можно знать, но выявить и предъявить - увы. Так и последовательнейшие из опечаток просачиваются через полдюжины корректур.
Это как бы место действия. Уважение к читателю. Дело милое, доброе. Некая размеренность, прогулочность ритма, степенная обстоятельность, подразумевающая здоровый желудок и какие-никакие нравственные гарантии. Один наш позднейший бытописатель советует путешествующему в Азии останавливаться в домах, где сохнет на дворе белье, желательно - детское; всякая основательность всегда чувствует берега; по этой же причине Артемьев предпочитал блудить с женщинами замужними; другое дело, что предпочитал он это как бы задним числом, ибо крыло блуда касалось Артемьева в моменты, когда рациональность была с треском выбита алкоголем, - заметьте, однако, что бессознательное потворствовало нашему и своему персонажу: всякий раз Артемьев несколько самодовольно обнаруживал, что не ошибся и, стало быть, принципам не изменил. Однако и на старуху...
Да, но такой старт предполагает ответственность, точнее, соответственность заданному ритму и, что, пожалуй, еще тяжелее, ответственность дальнейшей партии перед дебютом: она упорно должна исходить из того, из чего изошла. Прощаться на перроне, меся слезы, отрывать от сердца, отдирать от плеч неожиданно окоченевшие пальцы - невыносимо, но еще невыносимее - представьте себе - состав расформировали, разлуку отменили, драгоценный человек остался рядом навсегда... загадочная жизнь и загадочная душа тех, с кем это хотя бы однажды произошло, вот именно уже в ситуации перрона, - еще невыносимее длить эту муку, придумывать все заново, не закрывать, а открывать книгу свадьбой... Соответствовать Артемьев не умел, и сердце заранее екало, предчувствуя, как состав текста оторвется от бульвара-перрона... Мы - в свою очередь, - переплетая функции полиции нравов, бога из машины, черта из табакерки, двухвалентного Труффальдино и помощника режиссера, напоминающего лицедею о неизбежности выхода на сцену, постараемся этого не допустить.
Артемьев замер на скамеечке, предвкушая - сбросим в неведомые нам кессоны горсточку рассуждений о прелести предвкушения, - в глубоком кармане плаща рука ласкала скользкое пивное горлышко. Артемьев - предпочитал с замужними, но вчера судьба его обманула, вручив женщину вольную (представим разочарование орнитолога, не обнаружившего на трудновыловленном экземпляре адресного колечка - так, подумал автор, нам важна в других не судьба, а знаки судьбы), произошло это, очевидно, в силу количества выпитого (так мы мягко настаиваем, что судьба наша не по веревочке промысла вьется, а как бы сама по себе... дошли до того, что берем в союзники физиологию); что, в свою очередь, - как теперь с трудом, словно ресницы разлепляя, понимал Артемьев обусловлено было навязчивой артемьевской установкой: на этот раз не нажраться. Он долго держался, не гнал, сидел-прихлебывал, а потом, видимо, доприхлебывался до включения известного механизма и с лихвой компенсировал. Он и не помнил даже, как оно началось, как сцепились взгляды или руки под скатертью, волной танца их прибило друг к другу или детской привычкой непременно чокнуться, прежде чем выпить... впрочем, здесь, на бульваре, употребляли из горлышка (можно, интереса ради, сделать семь шагов до сдвинутых скамеек и посмотреть, сколько там в урне пустых бутылок), то есть и скатерти не было, и, очевидно, танцев... Опомнился Артемьев уже в непонятной постели, вернее, и не опомнился, а зафиксировал собственное наличие; потом была серия засыпаний-просыпаний, а первая четкая мысль оформилась в недовольство от забытого имени, потом имя всплыло, сопровождаясь легким смешком: есть некоторые имена, забыть которые трудно; еще потом потекли разговоры (здесь и выяснилось, что Анна не замужем), после восклицательного обнаружения остатков вина Артемьев довольнехонько стал трактовать какие-то умные вещи: к своим несомненным достоинствам он относил умение говорить о мирах по истечении истомы. Эта немудреная инверсия казалась ему признаком интеллигентности: что же, полюбленный беленьким и культурненьким и впрямь выглядит пошлее.
- "Отчаяние" между тем один из самых странных романов Набокова, - голос появился, как появляются перед глазами.
Артемьев на секунду задумался, скосил зрачок и обнаружил, что сообщивший про "Отчаяние" мужичонка (пока Артемьев обозревает его внешность, обратим внимание на эту удивительную особенность чужой устной речи: кавычки в ней обнаруживаются постфактум, а потому еще некоторое время суетливо тычутся, как опаздывающий пассажир, прежде чем заскочить на искомое слово) имеет тяжелое лицо цветов российского флага, ветхую бороду, похожую по степени непродуманности композиции на сочинения писателя Хемингуэя, очевидного происхождения выхлоп изо рта и в меру кладбищенское одеяние, как бы окончательно удостоверяющее карикатурность ситуации. Артемьев отнес мужичонку на счет бульвара, уязвленного пренебрежительной артемьевской интерпретацией. Артемьев зауважал бульвар и ответил:
- Во-первых, формула "один из самых..." - апофеоз стилистического ублюдства. Во-вторых, - Артемьев прибавил лекторских интонаций, прибавил достоинства, - есть у Набокова хоть один нестранный роман?
- А як же! - мужичонка, до того несколько несфокусированный, обращавшийся отчасти к Артемьеву, отчасти к бульвару, а отчасти и совсем в никуда, сильно оживился, придвинулся, колыхнув перегаром, как тряпкой, выволок из кулака толстые короткие пальцы и стал загибать: "Машенька" - раз, "Приглашение" - два. "Пнин", опять же, не странный, до странности, я бы сказал, не-странный (Артемьев удивился, с какой легкостью, чуть не изяществом его собеседник перешел от одного написания "не странный" к совершенно иному, демонстрируя осведомленность в модных прихватах, но и выдавая легковесность, расхожесть своих философических симпатий)... Потом "Сухие грозы"... А странна ли "Лолита"?