Федор Кнорре - Одна жизнь
После долгого молчания Истомина вздыхает с усталой, успокоенной усмешкой:
- Какой же все-таки бездарный конец у этой пьесы.
Кастровский сразу оживает:
- Кто говорит о конце? Он не написан. У композитора еще хватит времени, чтобы придумать что-нибудь неожиданное под занавес!.. И спектакль был великолепный!.. Подумаешь, Седельников! Это просто маленькая отсрочка! Скоро, скоро мы вдохнем живительный и мягкий воздух хлебного города Ташкента! Вы помните? Эти горы! Горы винограда, наваленные на лотках старого базара! А эти приветливые, величественные старцы на деревянных помостах чайханы и около них - душистые сладкие дыни, нарезанные сочными толстыми ломтями, и пухлые белые лепешки... И изюмчик... И теплынь! Такая теплынь... и нежная белая пыль на дороге около маленьких арыков... Отличная будет пьеска!
Немного погодя она, почти не слушая, закидывает руки за голову и вдруг едва слышно чистым мальчишеским голосом выпевает фразу: "Отец мой был солдатом!.." - и обрывает. Кастровский так и хватается за эту возможность:
- Это незабываемо! Этот мальчонка... Я жизнь был готов за него!.. Я сразу понял, что это начало такого взлета!.. Такого...
- А потом, как ласково меня забраковали на конкурсе в оперный театр? Как приветливо выпроводили!.. Помните? Очень, очень, ну просто очень мило, но ведь "голос на наполняет зал", он никогда не прорежет оркестр.
- Пошлые авгуры старой оперной рутины!..
- И после: шесть лет в драматическом театре. Шест" лет мечты о рольке хоть с маленькой песенкой... И если я ее пела получше и публика хлопала как мне не прощали этого.
- Н-да, когда жена худрука любит играть все сама, да еще у нее не слишком-то хорошо получается!.. Ха, я помню эту мерзость!.. Но ведь было потом, потом! Как я вас умолял, просил, заклинал пойти еще на один конкурс, а ведь я даже не знал, когда вы вдруг взяли и пошли... В сущности, вы никогда не рассказывали, как это произошло. Я знаю только, что было потом. Я вас умоляю, неужели вы никогда, никогда не расскажете как следует?
- Да что? Афиша просто висела на стене дома на углу: "Конкурс в оперную труппу". Каждый день я проходила и видела ее. Потом вдруг афишу сняли, я испугалась и тогда решилась. Мне сказали, что уже поздно, но записали.
Я даже не помню сейчас, как я ждала. Что-то много народу было в фойе. Тишина. За закрытыми дверьми кто-то поет. Помню только, прохаживаются мимо моего угла солидные дяди, у одного даже бакенбарды!..
Меня позвали в зал. Там полутемно, а я от волнения даже и вовсе ничего не вижу, как во сне, иду, куда мне показали. По приставной лесенке вылезла на сцену, на самую середину, и стала лицом к залу и тут вдруг все ясно увидела: погашенную рампу, лампочки за пыльной сеткой, черную дыру суфлерской будки, а внизу, в темном зале, столик и на нем зеленая лампа, обыкновенная, комнатная, горит и освещает холеную белую бороду Председателя комиссии. Я эту бороду знала только по портретам в книгах или на театральных выставках. Ведь он до того был знаменит, что мне он даже не представлялся тогда живым, реальным человеком, а одним из тех... ну, не знаю, все равно как Рубинштейн, Чайковский или Паганини... И только один из всех случайно задержался и вот сидит, поглаживая великолепную бороду, и ждет. Я сразу поняла, что пропала, осрамлюсь, опозорюсь, и стала петь. Спела русскую песню, спела арию, меня все не останавливают, ничего не говорят, и он смотрит на меня насмешливыми глазами, такими острыми, и поглаживает бороду, и я вижу, терять уже нечего, поставила ноты перед аккомпаниаторшей, та даже глаза выпучила и стала заикаться, я только рукой махнула, и, просто на отчаянность, спела ту самую настоящую мужскую, из "Сказок Гофмана"... "На свете много всякой чепухи! То песни, сказки Гофмана, стихи!.." - очень мне это нравилось, дуре такой. Спела, кажется, лихо, зло, с затаенной болью и насмешкой над собой. Кончила. В комиссии тишина жуткая, нестерпимая, и тут сам Великий Председатель кладет руки на подлокотник кресла, и все на него смотрят, и он медленно поднимается и встает во весь свой рост, протягивает руки и три раза тоже медленно ударяет в ладоши, таким необыкновенно торжественным, пластическим и картинным жестом, и вдруг я понимаю, что это он мне аплодирует...
- Ах, проклятие, почему, почему меня там не было! В этот величайший момент! - И сейчас, через полтора десятка лет после этого "момента", давным-давно ему известного, Кастровский не может удержать слезы умиления и восторга. - Ну дальше. Я умоляю, дальше, поподробнее! Мне наслаждение слушать.
- Дальше был цветной туман и ощущение какого-то жара, и я иду к нему, а он стоит, меня поджидая, и все-все понимает, и улыбается снисходительно, и своим удивительным бархатным голосом произносит: "Благодарю вас, благодарю" - и делает вид, что галантно нагибается, хотя только мою руку поднимает, понимаете? И целует мне руку!.. Все.
- Да больше ничего и не надо! Что может быть после?
- То, что было. Великий Председатель уехал на полгода за границу, а директор театра меня принял надменно и очень удивился, откуда я взяла, что меня собираются принять в труппу!
- Да, пошлый бюрократ! Но ведь было дальше! Дальше!.. Было другое!..
Да, конечно, было, было и "дальше". Она-то все помнила. Всякое было...
Она тогда рано вернулась домой из театра, и остаток вечера тянулся бесконечно. Дверь из ее комнаты в общий коридор была полуоткрыта, соседка стирала на кухне, и корыто там непрерывно стучало, и мокро чавкало и жвакало белье, и весь коридор был полон запаха мыльной ионы, а Леля сидела, опустив руки, без всякого дела. Несколько раз принимался звонить общий телефон, и соседка кричала: "Леля, подойдите, у меня руки в мыле!" Леля подбегала к телефону, и спрашивали каждый раз соседку, и Леля ждала с трубкой в руке, пока та вытрет о передник руки, возьмет трубку и скажет: "Я слушаю, только у меня руки в мыле".
Леля бродила по комнате, не находя себе места, трогала вещи, бралась за книги и не могла читать, точно чего-то ждала, а ждать было нечего. Падала на диван, закрывала глаза. Все заполнял запах мыльной пены, она с чавканьем ползла, заполняла всю комнату, подступала к горлу... Опять зазвонил телефон. Соседка, проходя мимо, сразу же сняла трубку и позвала Лелю. Леля подошла и приняла трубку, скользкую от мыла.
Два раза Леля повторила: "Я у телефона", сперва равнодушно, потом удивленно, а в трубке только шуршало и потрескивало, точно кто-то молчал, не выпуская трубки. Почему-то ей ни на минуту не пришло в голову, что тут ошибка, шутка, недоразумение. Слух ее обострился, и ей стало казаться, что она слышит чье-то дыхание на другом конце провода. "Ну я же слушаю, слушаю, кто это?" - умоляюще говорила Леля, сама поражаясь тому, что говорит, а в это время ее голова работала с вихревой скоростью, отбрасывая одно предположение за другим, и вдруг остановилась на самом невозможном, нелепом, сумасбродном. Запинаясь от перехватившего горло волнения, она с изумлением и в то же время почти с уверенностью ахнула.
- Это вы?.. Отвечайте, вы?..
Провод жил, шуршал, дышал, прозвучал далекий, еле слышный гудок паровоза. Что-то позвякивало, шумело и утихало.
- Отвечайте же, ну!.. - Она бессмысленно повторяла все нетерпеливее, требовательней: - Отвечайте! Это вы?.. Вы?..
Наверное, нельзя было устоять перед ее напором, и дыхание стало внятным, перешло в звук голоса:
- Да... Да!
По первому звуку она безошибочно узнала. Этот угрюмый, незабытый, невозможный, проклятый голос! С далекого, другого конца ее жизни, ушедший навсегда, вдруг ее окликнул этот голос, точно с другого берега реки, откуда-то издалека и совсем рядом... Еще какое-то мгновение они стояли, соединенные проводом, слышали дыхание друг друга, и потом все разом оборвалось, стихло шуршание, шумы. Остался мертвый провод, мертвая трубка. Сердце билось так, что трудно было дышать. Медленно возвращался запах мыльной пены, стена, исписанная телефонными номерами. Мертвый телефон...
Тогда, наверное, один из всех пассажиров этого жесткого душного, битком набитого людьми вагона, Колзаков, не спал, сидя с закрытыми глазами у окна.
С закрытыми глазами он выглядел как все, никто на него не обращал внимания, не было заметно, что у него что-то неладно, и не нужно было выслушивать доводившей его до бешенства болтовни Саши, охотно и со всеми подробностями, в ответ на расспросы случайных попутчиков, пускавшейся в рассказы о том, как его контузило и сперва все ничего, потом все хуже и хуже и почти совсем ослеп, да она очень за ним ухаживала, и вот теперь ему вроде чуть получше.
В эти минуты она вдруг глупела, говорила при нем, как при глухом, как при ребенке. Купаясь в наслаждениях бабьей болтовни, начав с того, что "он у меня теперь поспокойней стал", она могла договориться и до того, что "он у меня полком командовал", так что в нем все переворачивалось от злости.
Теперь, когда все в вагоне угомонились и заснули и за окном было так темно, что он сидел с закрытыми глазами, - все равно нечего было видеть, даже тех неясных теней и световых пятен, которые ему еще оставались днем.