Виктор Астафьев - Конь с розовой гривой (сборник)
Мы брызгали на него воду, скребли голиком прогнутую, трудовыми мозолями покрытую спину и загривок. Ястреб подрагивал кожей в радостной истоме и переступал ногами. В воде сновали стайками пескари, собравшиеся на муть.
На бычке стоял дед в выпущенной рубахе, босой, и ветерок трепал его волосы, шевелил бороду и полоскал расстёгнутую рубаху на выпуклой, раздвоенной груди. И напоминал дед богатыря российского, во время похода сделавшего передышку, – остановился посмотреть родную землю, подышать её целительным воздухом. Хорошо-то как! Ястреб купается. Дед на каменном бычке стоит, забылся, лето в шуме, суете и нескучных хлопотах подкатило. Каждая пичуга, каждая мошка, блошка и муравьишка заняты делом. Ягоды вот-вот пойдут, потом грибы, потом картошка поспеет, хлеб, огородина всякая из гряд попрёт – можно жить на этом свете! И шут с ними, со штанами, и с сапогами тоже! Наживу ещё. Заработаю.
Осенние грусти и радости
На исходе осени, когда голы уже леса, а горы по ту и другую сторону Енисея кажутся выше, громадней, и сам Енисей, в сентябре ещё высветлившийся до донного камешка, со дна же возьмётся сонною водою, и по пустым огородам проступит изморозь, в нашем селе наступает короткая, но бурная пора – пора рубки капусты.
Заготовка капусты на долгую сибирскую зиму, на большие чалдонские семьи – дело основательное, требующее каждогодной подготовки, потому и рассказ о рубке капусты поведу я тоже основательно, издалека.
Картошка на огородах выкопана, обсушена и ссыпана: на еду – в подполье, на семена – в подвал. Морковь, брюква, свёкла тоже вырезаны, даже редьки, тупыми рылами прорывшие обочины гряд, выдернуты, и пегие дородные их тела покоятся в сумерках подвала поверх всякой другой овощи. Спутанные плети гороха и сизые кусты бобов с чёрными, ровно обуглившимися, стручками брошены возле крыльца для обтирки ног.
Возишь, бывало, по свитым нитям гороха обувкой и невольно прощупываешь глазами жёлтый, в мочалку превращённый ворох, и вдруг узреешь стручок, сморщенный, белый, с затвердевшими горошинами. Вытрешь стручок о штаны, разберёшь его и с грустью высыплешь ядрышки в рот. И пока их жуёшь, вспоминаешь, как совсем недавно пасся на огороде, в горохе, подпёртом палками, и как вместе с тобою пчёлы и шмели обследовали часто развешанные по стеблям сиреневые и белые цветочки гороха. И как Шарик, всеядная собака, шнырял в гороховых зарослях, зубами откусывал и смачно чавкал, уминал сахаристые плюшки.
Сейчас Шарика на грязный, заброшенный огород и калачом не заманишь. Одна капуста на огороде осталась, развалила по грядам зелёную свою одежду. В пазухи вилков, меж листьев дождя и росы налило, а капуста уж так опилась, такие вилки закрутила, что больше ей ничего не хочется. В светлых брызгах, в лености и довольстве, не страшась малых заморозков, ждёт она своего часа, ради которого люди из двух синеватых листочков рассады выходили её, отпоили водою.
Среди огорода корова стоит и не то дремлет, не то длинно думает, тужась понять, почему люди так изменчивы в обращении с нею? Совсем ещё недавно стоило попасть ей в огород, они, как врага-чужеземца, гнали её вон и лупили чем попало по хребту. А сейчас вот распахнули ворота – ходи сколько хочешь.
Она сперва ходила, бегала даже, задравши хвост, ободрала два вилка капусты, съела зелёную траву под черёмухой, пожевала вехотку в предбаннике, а затем остановилась и не знает, что дальше делать. От тоски ли, от озадаченности ли корова вдруг заухает, заблажит, и со всех огородов, из-за конопляных и крапивных меж ей откликаются такие же разведённые с коллективом, недоумевающие коровы.
Куры тоже днём с амбара в огород слетают, ходят по бороздам, лениво клюют и ворошат давно выполотую траву, а больше сидят, растопорщившись, и с досадою взирают на молодых петушков, которые пыжатся, привстают на цыпочки, пробуют голоса. Но получается у них срамота, а не милая куриному сердцу атамановская песня задиры петуха.
В такую вот предзимнюю пору пробудился я однажды утром от гула, грома, шипения и сначала ничего разобрать и увидеть не мог – по избе клубился пар, в кутье, как черти в преисподней, с раскалёнными каменьями метались люди.
Сначала мне даже и жутко сделалось. Я за трубу спросонья полез. Но тут же вспомнил, что на дворе поздняя осень и настало время бочки и кадушки выбучивать. Капусту рубить скоро будут! Красота!
Скатился с печки в кутью.
– Баб, а баб… – гонялся я за угорелой, потной бабушкой. – Баб, а баб!..
– Отвяжись! Видишь – не до тебя! И каку ты язву по мокрому полу шлёндаешь босиком? Опять издыхать начнёшь? Марш на печку!..
– Я только спросить хотел, когда убирать вилки. Ладно уж, жалко уж…
Я взобрался на печь. Под потолком душно и парно. Лицо обволакивало сыростью – дышать трудно. Бабушка мимоходом сунула мне на печь ломоть хлеба, кружку молока.
– Ешь и выметайся! – скомандовала она. – Капусту завтра убирать, благословясь, начнём.
В два жевка горбушку я съел, в три глотка молоко выпил, сапожишки на ноги, шапчонку на голову, пальтишко в беремя – и долой из дому. По кутье пробирался ощупью. Везде тут кадки, бочонки, ушаты, накрытые половиками. В них отдалённо, рокотно гремит и бурлит. Горячие камни брошены в воду, запертые стихии бушуют в бочках. Тянет из них смородинником, вереском, травою мятой и банным жаром.
– Кто там дверь расхабарил? – крикнула бабушка от печки.
В устье печки пошевеливалось, ворочалось пламя, бросая на лицо бабушки отблески, и она похожа на растрёпанного чёрта.
На улице я аж захлебнулся воздухом. Стою на крыльце, отпыхиваюсь, рубаху трясу, чтоб холодком потную спину обдало. Под навесом дедушка в старых бахилах стоит у точила и одной рукой крутит колесо, другой острит топор.
Неловко так – крутить и точить. Это ж первейшая мальчишеская обязанность – крутить точило.
Я спешу под навес, а дед без разговоров передаёт мне железную кривую ручку. Сначала кручу я бойко, аж брызжет из-под камня точила рыжая вода. А потом пыл мой ослабевает, всё чаще меняю я руку и с неудовольствием замечаю – точить сегодня много есть чего: штук пять железных сечек, да ещё ножи для резки капусты, и, конечно, дед не упустит случая и непременно подправит все топоры. Я уж каюсь, что высунулся крутить точило, и надеюсь тайно на аварию с точилом или другое какое избавление от этой изнурительной работы.
Когда сил моих остаётся совсем мало, и пар от меня начинает идти, и не я уж точило кручу, а точило меня крутит, звякает щеколда об железный зуб, и во дворе появляется Санька. Санька этот ну прямо как Бог или бес – всегда является в тот момент, когда нужно меня выручить или погубить…
Насколько возможно, я бодро улыбаюсь ему и жду, чтоб он поскорее попросил ручку точила. Но Санька ж великая язва! Он сначала поздоровался с дедом, потолковал с ним о том о сём, как с ровней, и только после того как дед кивнул в мою сторону и буркнул: «Подмени работника», Санька небрежно перехватил у меня ручку и непринуждённо, играючи завертел её так, что зашипело точило, начало захлёстывать воду, и дед остепенил Саньку, приподнял топор.
– Полегче, полегче! Видишь, жало вывожу.
Я сидел на чурбаке. Мне всё это немножко обидно было видеть и слышать.
– А мы скоро капусту рубить будем, – сказал я.
– Знаю. Катерина Петровна и наши бочки выпаривает. Мы помогать званы.
Да, конечно, Саньку ничем не удивишь. Санька в курсе всех наших хозяйственных дел и готов трудиться где угодно, только чтоб в школу не ходить. Ему «неуды» за поведение ставят, и учитель домой записки пишет. Прочитавши записку, тётка Васеня беспомощно хлопала глазами или гонялась с железной клюкой за Санькой. Дядя Левонтий, если трезвый, показывал сыну руки в очугунелых мозолях, пытался своим жизненным примером убедить, как тяжело приходится добывать хлеб малограмотному человеку. Пьяный же дядя Левонтий всегда таблицу умножения у Саньки спрашивал.
– Санька! – поднимал он палец, настраиваясь лицом на серьёзное учительское выражение. – Сколько будет пятью пять? – И тут же сам себе с нескрываемым удовольствием отвечал: – Тридцать пять!
И бесполезно доказывать дяде Левонтию, что не прав он, что пятью пять совсем не тридцать пять. Дядя Левонтий обижался на какие-либо поправки и начинал убеждать, что он человек положительный, трудовой, моряком был, в разные земли хаживал, и захудал он маленько сейчас вот только, а прежде с ним капитан парохода за ручку здоровкался и какой-то большой человек часы ему со звоном на премию выдал, за исправную службу. Правда, потом с парохода его списали, и часы он с горя пропил. Но он всё равно гордился собою.
Санька меж тем потихоньку уматывал из дому. Дядя Левонтий с претензиями к тётке Васене повёртывался. А она к нему. И пока они шумели друг на дружку, то уж совсем забывали, с чего всё возмущение вышло, и воспитание Саньки на этом заканчивалось.