Виктор Астафьев - Конь с розовой гривой (сборник)
Я не свожу взгляда с двух людей, разморённо идущих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, указывающей девчонке прямо на меня, а скорее всего на поле за бочажиной, узнал я бабушку.
– Ба-абонька! Миленька-а-а!.. Ой, бабонька-а-а! – заревел я, повалился в грязь и больше уж ничего не видел.
Передо мной остались замытые водой скаты этой проклятой ямы. Даже белены не видно, даже и лягуха упрыгала куда-то.
– Ба-а-а-ба-а-а! Ба-абонька-а-а! Ой, тону-у-у!..
– Тошно мне, тошнёхонько! Ой, чуяло моё сердце! Как тебя, аспида, занесло туда? – услышал я над собой крик бабушки. – Ой, не зря сосало под ложечкой!.. Да кто же это тебя надоумил-то? Ой, скорее!..
И ещё дошли до меня слова, задумчиво и осудительно сказанные голосом Таньки левонтьевской:
– Уж не лесаки ли тебя туды затассили?! Шлёпнула доска, другая, и я почувствовал, как меня подхватили и, ровно бы ржавый гвоздь из бревна, медленно потянули. Я слышал, как с меня снимались сапоги, хотел крикнуть об этом бабушке, но не успел. Дед выдернул меня из сапог, из грязи. С трудом вытягивая ноги, он пятился к берегу.
– Обутки-то! Сапоги-то! – показала бабушка в яму, где колыхалась взбаламученная грязь, вся в пузырях и плесневелой зелени.
Безнадёжно махнул рукой дед, поднялся на межу и лопухами стал вытирать ноги. А бабушка дрожащими руками обирала с моих новых штанов пригоршнями грязь и торжествующе, ровно бы доказывая кому-то, кричала:
– Не-ет, сердце моё не омманешь! Токо кровопивец этот за порог, а у меня уж так и заныло, так и заныло… А ты, старый, куды смотрел? Где ты был? А если бы загинул ребёнок?!
– Не загинул же…
Я лежал, уткнувшись носом в траву, и плакал от жалости к себе, от обиды. Бабушка взялась растирать мне ноги ладонями, а Танька шарила по моему носу лопушком, ругалась вперебой с бабушкой:
– Ох, каторжанец Шанька! Я папке Левонтию всё-ё рашшкажу!.. – и грозила пальцем вдаль.
Я глянул, куда она грозила, и заметил клубящуюся уже возле заимки пыль. Санька чесал во все лопатки к заимке, к реке, чтобы укрыться где-нибудь до лучших времён.
… Четвёртый день лежу я на печке. Ноги мои укутаны в старое одеяло. Бабушка натирала их по три раза за ночь настоем ветреницы, муравьиным маслом и ещё чем-то едучим и вонючим. Ноги мои жгло теперь и щипало так, что впору завыть, но бабушка уверяла, что так оно и должно быть, – значит, вылечиваются ноги-то, раз жжение и боль чуют, и рассказывала о том, как и кого в своё время вылечила она и какие ей за это благодарствия были.
Саньку бабушка изловить не могла. Как я догадывался, дед выводит Саньку из-под намеченного бабушкой возмездия. Он то наряжал Саньку в ночное пасти скотину, то отсылал в лес с задельем каким-нибудь. Бабушка вынуждена была поносить дедушку и меня, но мы люди к этому привычные, и дед только кряхтел да пуще дымил цигаркою, а я похихикивал в подушку да перемигивался с дедом.
Штаны мои бабушка выстирала, а сапоги мои так и остались в бочажине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те уж, что были. Материя не блестит, синь слиняла, штаны разом поблёкли, увяли, как цветы стародубы в кринке. «Эх, Санька, Санька!» – вздохнул я. Но почему-то мне уже Саньку жалко сделалось.
– Опять рематизня донимает? – поднялась на приступок печки бабушка, заслышав мой вздох.
– Жарко тут.
– Жар кости не ломит. Терпи. А то обезножеешь. – А сама к окну, приложила руку, выглядывает: – И куда он этого супостата спровадил? Ты погляди-ко, матушка ты моя, они на меня союзом идут! Ну погодите, ну погодите!..
А тут ещё курицу дед проворонил. Курица эта пёстрая вот уже лета три норовила произвести цыплят. Но бабушка считала, что для этого дела есть более подходящие курицы, купала пеструшку в холодной воде, хлестала её веником и принуждала нести яйца. Хохлатка ж проявила упрямую самостоятельность, где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабушкин запрет, схоронилась и высиживала потомство.
Ищет Саньку бабушка, ищет курицу и никак не найдёт, а нас с дедом ей ругать уже не интересно.
Вечером вдруг засветилось в окне, замелькало, затрещало – это за ключом, на берегу реки, шалаш, сделанный по весне охотниками, вспыхнул. Из шалаша с паническим кудахтаньем выпорхнула наша хохлатка и, не задевая земли, взлетела на избу, вся взъерошенная, клохчущая.
Началось дознание, и скоро выяснилось – это Санька унёс табачку из корыта деда, покуривал в шалашике и заронил искру.
– Он так и заимку спалит, не моргнёт, – шумела бабушка, но шумела уж как-то не очень строго, грозно – должно быть, из-за курицы смягчилась.
Сегодня она сказала деду, чтоб Санька не прятался больше, ночевал бы дома. После обеда бабушка унеслась в село. Дел, говорит, у неё там много накопилось. Но она это так говорит, для отвода глаз. Дел у неё, конечно, всегда хватает, однако ж главное в том, что без народу она обходиться не может. Без неё в селе, как без командира на войне, разброд и отсутствие дисциплины.
От тишины ли, оттого ли, что бабушка наладила замирение с Санькой, я уснул и проснулся уж на закате дня, весь светлый и облегчённый. Свалился с печи вниз и чуть не вскрикнул. В той самой кринке с отбитым краем полыхал огромный букет алых саранок с загнутыми лепестками.
Лето! Совсем уж полное лето пришло!
У притолоки Санька стоял, на меня поглядывал, на пол слюной цыркал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны накопилось у него много.
– Откусить серы?
– Откуси.
Санька откусил шматок коричневой серы. Я тоже принялся жевать её с прищёлком.
– Хорошая сера! Лиственницу со сплава к берегу прибило, я и наколупал. – Санька цыркал слюной от печки и аж до окна. Я тоже цыркнул, но мне на грудь угодило.
– Болят ноги-то?
– Не-е. Совсем чуточку. Я уж завтра побегу.
– Харюз хорошо стал брать на паута и на таракана тоже. Скоро на кобылку пойдёт.
– Возьмёшь меня?
– Так и отпустила тебя Катерина Петровна!
– Её ж нету!
– Припрётся!
– Я отпрошусь.
– Ну, если отпросишься, другое дело. – Санька обернулся назад, ровно бы принюхался, затем подлез к моему уху: – Курить будешь? Вот! Я у дедушки твово утянул. – Он показывает горсть табаку, бумаги клок и обломок от спичечного коробка. – Курить мирово. Слышал, нет, как я вчерась шалаш подпалил? Курица оттеда турманом летела! Умора! Катерина Петровна крестится: «Восподь, спаси! Христос, спаси!..» Умора!
– Ох, Санька, Санька, – совсем уж всё прощая ему, повторил я бабушкины слова. – Не сносить тебе головы отчаянной!..
– Ништя-ак! – с облегчением отмахнулся Санька и вынул из пятки занозу. Брусничиной выкатилась капля крови. Санька плюнул на ладонь и затёр пятку.
Я смотрел на нежно алеющие кольца саранок, на тычинки их вроде молоточков, высунувшиеся из цветков, слушал, как на чердаке возились, наговаривали меж собой хлопотливые ласточки. Одна ласточка недовольна чем-то – говорит-говорит и вскрикнет, как тётка Авдотья на девок своих, когда те с гулянья домой являются.
Во дворе дедушка потюкивает топором да покашливает. За частоколом палисадника голубой лоскут реки виден. Я надеваю свои, теперь уж обжитые, привычные штаны, в которых где угодно и на что угодно можно садиться.
– Куда ты? – строго погрозил пальцем Санька. – Нельзя! Бабушка Катерина не велела!
Ничего я не ответил ему, а подошёл к столу, дотронулся рукой до раскалённых, но не обжигающих руку саранок.
– Мотри, бабушка заругается. Ишь поднялся! Храбёр! – бормотал Санька. Отвлекает меня Санька, зубы заговаривает. – Потом опять хворать будешь…
– Какой дедушка добрый, саранок мне нарвал, – помог я выкрутиться Саньке из трудного положения. Он помаленечку, полегонечку выпятился из избы, довольный таким исходом дела.
Я медленно выбрался на улицу, на солнце. Голову мою кружило. Ноги ещё дрожали и пощёлкивали. Дедушка под навесом отложил топор, которым обтёсывал литовище. Он посмотрел на меня, как всегда, по-своему: мягко, ласково. Санька скребком чистил нашего Ястреба, а тому, видать, щекотливо, и он дрожал кожей, дрыгал ногой.
– Н-но-о, ты попляши у меня! – прикрикнул на мерина Санька и подмигнул мне покровительственно.
Как тепло вокруг, зелено, шумно и весело! Стрижи над речкой кружатся, падают встречь своей тени на воду. Плишки почиликивают, осы гудят, брёвна вперегонки по воде мчатся. Скоро можно будет купаться – Лидии-купальницы наступят. Может, и мне дозволят купаться, лихорадка-то не возвернулась, чуть-чуть только голову кружит да ноги малость ломит. Ну, а не разрешат, так я потихоньку выкупаюсь. С Санькой умотаю на реку и выкупаюсь.
Мы с Санькой повели Ястреба к реке. Он спускался по каменистому бычку, опасливо расставлял передние ноги скамейкой и тормозил себя изношенными, продырявленными гвоздьём копытами. А в воду забрёл сам, остановился, тронул дряблыми губами отражение в воде, будто поцеловался с таким же старым, пегим конём, и отряхнулся.
Мы брызгали на него воду, скребли голиком прогнутую, трудовыми мозолями покрытую спину и загривок. Ястреб подрагивал кожей в радостной истоме и переступал ногами. В воде сновали стайками пескари, собравшиеся на муть.