Григорий Канович - Шелест срубленных деревьев
- Теперь Сламону Давидовичу ничего не снится, - осыпала меня шепотками мачеха, когда я прибегал на примерку. - Он даже от снотворного отказывается.
- И слава Богу!
- Просыпается ни свет ни заря и спрашивает: "Сегодня какой день?" "Понедельник". "Только понедельник?!" Ждет не дождется пятницы, когда Богусь придет и они снова вместе за стол усядутся, когда снова застрочит "Зингер"...
Каждое появление молодого помощника и советчика вызывало у отца неодолимую жажду жить.
Он не спешил, придумывал всякие ухищрения, чтобы продлить это горестное, это неравноправное, это похожее на попрошайничество шитье; истязал меня примерками, обмерял с головы до пят и обшаривал, как опытный сыщик, менял подкладку, без конца подбирал пуговицы - коричневые заменял на бежевые, бежевые - на кофейные; укорачивал брюки, перешивал карманы, снова и снова отглаживал борта, покрякивал от усталости, но не сдавался.
Костюм получился просто загляденье.
Повезло мне и на выборах.
- Мой тебе совет, - напутствовал меня отец перед отъездом в Москву. Как можно дольше и больше там, в этом Кремле, молчи. Кравчук говорит, что от трибуны Мавзолея до лагерного барака - один шаг. Наговоришься дома. Когда приедешь.
Глаза его сузились, из них вдруг брызнули слезы, и он замолк.
Когда я с первой сессии вернулся в бурлящий, помешанный на свободе и независимости Вильнюс и пришел на еще не переименованную улицу коммунара Чарнаса в обновке, отец как-то странно и отчужденно посмотрел на помятый в дороге пиджак из отменной английской шерсти, потом остановившимся взглядом, как слепой, уставился на блескучий значок депутата, прикрепленный к лацкану, глубоко вздохнул и сказал:
- Гиршке, сними, пожалуйста, эту бляху. Зачем хорошую вещь портить?..
Лицо у меня вспыхнуло, я стал поспешно отделять от костюма значок, а отец по-прежнему смотрел на меня с той же странной отчужденностью, как будто видел впервые.
Дора между тем бросилась угощать меня залежалым пирогом, звенела коньячными рюмками, которые по случаю моего возвращения из Москвы достала из чешского буфета, и с какой-то торжественностью протерла их фартуком.
Отец по-прежнему не сводил с меня глаз.
Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане - старик, казалось, видел что-то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие-то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной.
Площадь висельников
В сорок пятом, когда отец вернулся из угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская... По-старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат-победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты, - Лукишкская. Никто - ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед-книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварское пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное изучение "Слова о полку Игореве" и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблизости от нас и образовавшие в столице Литвы что-то наподобие миниатюрного еврейского местечка, - не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым-вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский.
Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги-пьяницы, иногда - спросонья, без всякого злого умысла осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях.
Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.
- Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? - ворчал бывший чекист Шмуле, изгнанный из органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. - Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?
- А при чем тут, Шмуле, власть? - защищался отец.
- Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.
- Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии, - отшучивался отец.
Шмуле, которого хотя и вышвырнули из гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.
- Чушь! - кипятился Шмуле. - Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.
- Кроме кого?
- Была такая... французская Зоя Космодемьянская... Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.
- Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?
- Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?
- Горисполком.
- Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.
- Что же получается? - отказывался признавать свое поражение отец. Если мне на грудь повесить табличку "Дудак", я, по-твоему, перестану быть Кановичем?
- Хитрый вопрос, - усмехнулся Шмуле. - Это, Шлейме, не от тебя зависит.
- А от кого?
- От тех, в чьих ты руках... Что тебе пришпилят, тем ты - хочешь не хочешь - и будешь. Ясно?
- Нет.
- Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны - комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой - площадь, которая называется, как и близлежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится "Площадь Ленина". Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?
- А может, твой комитет в другое место...
- Понял. Можешь не продолжать! - перебил его свояк. - Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.
Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о близлежащей площади отсекал оба ее имени - и старое, и новое - и даже маму приучил на вопрос "Где ваш благоверный?" отвечать: "Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому".
Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять - ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя - пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неизменной последовательностью избегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.