Михаил Осоргин - Сивцев вражек
Вышедшему из ворот дворнику козырнул с приветливой важностью:
-- Товарищу Николаю!
И шоферу:
- Обратно в совдеп поедем.
Дворник Николай посмотрел вслед машине, покачал головой, пробурчал про себя:
-- Вот оно, новое начальство. Дунькин братан, дизинтир. Дела-а!
ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ
- Никого не было, Дуняша?
- Был товарищ один, вас спрашивал.
- Какой товарищ?
- Солдат. Пожилой уже. Велел сказать - Григорий, с Бронной улицы. И чтобы вы зашли к им.
Танюша очень давно не навещала Стольникова; она бы навестила, но чувствовала она, что ее посещения радости Обрубку не дают, скорее напротив, как-то волнуют его. И она не забыла,- и он, конечно, помнит сцену с бронзовым шариком. Бедный, ему тяжело видеть ее, здоровую девушку, с которой он когда-то танцевал. После той странной сцены она была у Стольникова несколько раз, но всегда с кем-нибудь, чаще с Васей Болтановским, который удивительно умел быть простым, приветливым и даже веселым. С ним легче.
Теперь Танюша пошла одна. Не случилось ли чего-нибудь с больным, что ее вызывает Григорий?
Оказалось, что Стольников сам послал Григория к Танюше и просил ее прийти.
Он был сегодня прост, только как бы смущен.
- Очень по вас соскучился, решил побеспокоить. Я все один.
- Ну, конечно, Александр Игнатьевич. Я и сама зашла бы, но я не знала, хотите ли вы видеть... У Стольникова засмеялись глаза:
- Ведь вас, Танюша, всегда хорошо, только сам я не всегда в хорошем состоянии, чтобы принимать гостей. А вот сегодня ничего, дышу.
Она все-таки не знала, о чем говорить.
- Книг вам нужно принести? Я захватила с собой, но не знаю, интересно ли вам это.
Он поблагодарил, потом сказал:
- Вы меня не занимайте разговором, Танюша. Мне просто посмотреть на вас хотелось. Вот вы какая растете, красивая, славная. Только вот время сейчас тяжелое.
Она рассказала про разные домашние заботы, про то, как у Эдуарда Львовича реквизировали рояль, как бедный едва не помешался, как она была с Дуняшей в Совдепе, где комендантом служит Дуняшин брат. Старалась не терять нити рассказа и все время видела глаза Стольникова, сегодня такие простые и ласковые, не отрывавшиеся от ее лица. И Танюша даже увлеклась своими рассказами.
Иногда входил Григорий и тоже смотрел на нее ласково. Ее он давно одобрил: навещает инвалида, все же легче ему. Настоящая и хорошая барышня.
В паузе Стольников сказал:
- Я вам письмо писал, Танюша, длинное. Не послал, потому что теперь не надо. В письме рассказывал про себя больше. Кому-нибудь рассказать нужно, кому же? Вам легче, и поняли бы меня лучше.
Танюша молчала.
- Я там писал про свои ощущения. Мир для меня сейчас совсем особенный, не как для других. Как бы посторонний мир. Иной раз злобствую сильно, а иногда примиряюсь. Иначе бы жить уж совсем, совсем невозможно. Вот и писал вам. И о себе - это по слабости своей, конечно,- и о вас. Как бы благословляя вас на жизнь. Ведь это ничего, Танюша?
- Ну, господи, конечно же.
- Вот. Вы не смущайтесь, я вам скажу... я вас очень люблю, так, знаете, по-хорошему. Ведь и букашке, то есть, как бы это сказать, ведь и такому... ну... не совсем человеку, вот как мне, тоже хочется чувствовать, что-нибудь в сердце своем ласкать. Я ваше имя ласкаю, Танюша. Вы простите. Это я себе для прицепки к жизни придумал.
Оба помолчали, потом он опять продолжал:
- Да... По старым воспоминаниям. Я не очень воспоминаний чуждаюсь. Кусочками прошлого все же можно иногда жить...
Какой сегодня необыкновенный Стольников. И как он может говорить так просто. И как это странно.
- Вот. И знаете, Танюша... какое у вас имя славное... знаете, может быть, мир-то человеческий, все эти события, и личные радости, и всякие горести,- все это слишком переоценено, а в сущности, все это сводится к немногому. Ну, ко сну, например. Сон - счастье, и всем равно доступен. Или к радостной минуте полного освобождения - к смерти.
- Не нужно, Александр Игнатьевич.
- Ах, нет, Танюша, я ведь не о печальном. Это так, философски. Не подумайте, что я хочу плакаться на судьбу мою... поистине горемычную. Я совсем о другом сейчас. Только объяснить это нелегко.
Он долго искал слов. Потом вдруг вскинул на Танюшу большие свои глаза и со смущением мальчика, деланно и шутливым тоном сказал:
- Да-с... И решил я вас попросить о неприятной помощи мне в моих думах; даже правильнее, о помощи моей жизни, поскольку, конечно, я живу. Сделаете?
- Скажите, я все сделаю, только я не знаю...
- Танюша, вот что... вообще-то это не сложно, только немножко оригинально... Ну, я путаюсь от смущения... Вот что. Вы сейчас пойдете домой, вам, верно, и пора. А только вы меня, как уходить будете, по-це-луй-те.
И, задрожав, прибавил:
- Вот она, жертва ваша. За все мое, что я пережил.
У Танюши похолодело сердце. На минуту почувствовала непереносимый страх, хуже, чем тогда, с бронзовым шариком. Обрубок сидел, закрыв глаза и запрокинув голову.
Она встала, подошла и со смешанным чувством ужаса и бесконечной жалости обняла рукой голову Стольникова, наклонилась и приблизила к его губам свои. Он открыл глаза, в такой близи ставшие огромными. Тогда она, дрожа от волнения, холодными губами поцеловала сухие, горячие губы Обрубка, затаившего дыхание, не ответившего ей ни единым движением. Он замер, и лицо его было нездешним.
Танюша отступила на шаг, потом отошла к двери, сказала едва слышно:
- Прощайте.
Он не шелохнулся, не открыл глаз, не ответил. Танюша вышла.
Это был первый поцелуй Танюши, первый ее поцелуй был дан мужчине, которого нельзя было назвать ни мужчиной, ни человеком.
"ИРА"
Григорий с утра ушел стать в очередь за крупой. Обрубок сидел в своем передвижном кресле у стола. Посередине стола, как всегда, лежал бронзовый шарик. В открытое окно доносился стук колес и визгливый голос женщины:
- Я с ночи стояла, а как подошла,- закрыли. Все, говорят, вышло, раньше завтра не будет.
Другой голос отвечал:
- Что же это делается, Господи.
Комната Стольникова была во втором этаже. Когда Григорий вывозил Обрубка на прогулку, он сначала спускал по лестнице кресло, затем, как ребенка, сносил Обрубка на руках.
Была весна. Беззаботны были - и то на вид - только воробьи и ласточки.
Бронзовый шарик лежал неподвижно. Неподвижны были и глаза Обрубка, на него устремленные,- стальные серые глаза.
Бронзовый шарик мал и ничтожен. Но вокруг него образовались круги, и первый круг захватил бытие Обрубка, печальное и нечеловеческое бытие. И дальше шли круги, все шире. В одном вмещалась Москва, в другом Россия, в третьем земля, а дальше - бесконечность. В пределах вечности ничтожно было бытие Обрубка, незаметное, несуществующее, как математическая точка; но оно было центром, блестящим, слепящим глаз; от него исходили лучи и освещали весь мир страшным смыслом и значением.
Обрубок порвал нить взора и закинул голову. Вместо неба - грязный потолок с желтым подтеком над окном. Беззвездно и пусто в душе,- нельзя питать ее обманом. Нет руки, чтобы смахнуть замутившую глаза влагу. Во имя чего он должен был испытать это? Какой мечтой жить остатку человека? Откуда взять силы? Зачем?
Стиснув зубы, он мычал:
- Убей меня, Григорий! Раб, убей господина!
Григорий стоял в очереди за горстью крупы и шестью кусками сахара.
Обрубок остатком ноги навалился на плоский рычаг, им изобретенный, и кресло слегка откатилось назад. Вот и все, что ему доступно. Бронзовый шарик отдалился и потускнел. Круг сузился до пределов личной, никому не нужной жизни Обрубка. На улице женщина крикнула:
-- Наделали дел. Как теперича без хлеба?
Отвечал грубый голос:
- Ладно, не сдохнешь. А и сдохнешь - не потеря.
Обрубок снова навалился на рычаг и подкатил кресло к окну. Грудь его была на уровне подоконника. В доме напротив были открыты окна; на одном грудой были навалены подушки и одеяла, в пятнах, давно не стиранные.
Он видел только полоску неба, заслоненного этажами дома. По небу плыло облако, а глубина была синей и прекрасной. Была весна, кому-то нужная, к кому-то ласковая. Острым клинышком прорезала небо ласточка и юркнула в гнездо.
Тогда культяпкой руки он уперся в подоконник, напряг мускулы и отделился от кресла. Был как ребенок, которому хочется вскарабкаться на стул. Там, за окном, больше простора. Уперся подбородком в холодную доску, сильной шеей поднял неповоротливое тело и замер так. Если кресло откатится он упадет на пол. Но кресло стояло боком, прочно.
Так, помогая себе движением челюсти, добрался до планки, сдерживавшей раму, и впился зубами. Положить грудь на подоконник,- вот все, что нужно было Обрубку. Ребро подоконника больно давило грудь, но он выдержал и последним напряжением перевалил на доску все тело. От движения его кресло откатилось и упал плед, которым Григорий подвертывал остатки ног Обрубка.
Теперь он лежал на подоконнике, едва прикрытый длинной рубашкой, измученный крайними усилиями, ослабевший. Лежал ничком, повернув голову к улице. Стало видно больше неба.