Михаил Пришвин - Цвет и крест
Ночью, после двенадцати, я вышел проводить гостя до остановки трамвая. Пьяный матрос ругал громко новое правительство за то, что оно его, матроса Черноморского флота, посмело на два часа лишить свободы. Извозчики и женщины сочувственно отзывались.
– Перестаньте, товарищ, – сказал некто с ружьем, – я вас застрелю!
Но матрос не обратил на это ни малейшего внимания и, бушуя, уходил в темноту куда-то навстречу «всеобщему сепаратному миру».
Хождение в народ (из дневника)
2 декабря
Внезапно, как убитый, умер на месте трамвай, и снежок, медленно падая, засыпает неподвижное: окна, крыши, номера обрастают белым. А публика все не хочет верить, входит, дожидается. Вдруг собирается митинг солдатский.
– Что нам Учредительное: мир нам нужен.
Чиновник из городских писарей на это говорит:
– Если только мир нужен вам, то почему же вы не идете с миром домой?
– А плата? – закричал солдат – мы работники, жили у хозяина, подавай плату!
– Какую плату, от какого хозяина?
Ответа я не расслышал, меня оттерли, и жаль, так мне жаль, что не слыхал я, как о хозяине и о плате ответил солдат. Потому я интересуюсь, что в этом же и есть вся заворошка: в первый год войны множество людей умерло за что-то лучшее для своих. И многие из нас тогда думали, что то военное настроение было подлинно революционное. А вот теперь и спрашивают плату за то. Насчет расплаты я вполне понимаю, а вот о хозяине очень хотелось бы мне узнать, кого теперь считают за хозяина, с кого получать плату. Когда я опять дотолкался до писаря, разговор там был о том, что плату нужно требовать не только фабричным и солдатам, а и мелким чиновникам.
– И тоже доктора, и разные ученые люди, – говорил писарь, – они работать на фабрике не должны, у них свое дело и большое, нужное дело – наука.
– Как же так наука, – отвечал солдатик, – зачем им одним отдавать науку?
– Потому что они ученые.
– А нам говорили: и наука усем, одно слово, что и земля, и капитал и наука – усё и усем. И после всего, кто что себе на фабрике заработает.
Так я понял солдата о науке, что ее можно сразу, как землю и капитал, разделить между всеми и она, как воздух и вода, бесплатно (усё и усем), а за деньги только работа на фабрике.
Тут спор, конечно, был не о науке, а просто чиновник уже кое-что понимал о себе и, может быть, о личном подвиге и хотел быть сам собой, а солдатик был каплей, которой непременно нужно слиться с другою каплей и стать бушующей водой.
Серый солдатик и чиновник завязли в споре, и тут один «сознательный» солдат все разрешил.
– Вы рабочий? – спросил он чиновника.
– Конечно, рабочий, я еще меньше рабочего получаю и целый день на службе.
– Ежели вы настоящий рабочий, почему же вы не подчиняетесь пролетарской партии: банки бастуют, трамваи вот остановили…
– Партии большевиков мы не хотим.
– А почему же народных комиссаров?
– Какие они народные.
– Стало быть, и советы рабочих и солдат по-вашему не народ? «Не народ, конечно, не народ», – так думал, наверно, чиновник, но сказать вслух это побоялся, стих и смялся.
– Залоханился! – сказали в толпе.
И пошло.
– Ах вы, буржуи, рыла нетертые.
И пошло, и пошло, а чиновник пропал, и голос его в защиту личности, которая больше народ, чем все народные советы, потонул этот робкий голос, как в море полушка.
– Усё и усем! Бушевало море над потонувшим чиновником.
Расходились, взбушевались волны, смыли царственных птиц с утеса, неведомо куда разлетелись хищные орлы. Бушуют, никому не дают садиться на утес, и только одна лепится там каракатица. Придет время, улягутся волны, поймут, что не в птицах дело, а в граните, и опять начнут незаметно подтачивать камень, пока не подмоют самое подножие власти и не примут власть в недра свои – до тех пор веками еще будут мягкие волны лизать твердый гранит.
Испытание вином (из дневника)
5 декабря
Из Сибири мне пишут:
– Как вы живете в этом аду?
Отвечаю в Сибирь:
– Ад не страшен: едим пряники мира.
Приходил в редакцию душевно-внимательный человек Н. М. К. и давал советы:
– Вам нужно не отвертываться от стремления масс к немедленному миру, а идти с ними об руку, по пути разъясняя им, что истинный мир есть венец победителя.
Еще яснее он сказал после спора:
– Вам нужно использовать стремление масс к миру, и когда массы поймут истинный мир, они создадут войско добровольцев. На это кто-то ответил:
– Зайцы всегда почему-то, убегая от собаки, возвращаются на старое место и там встречают охотника.
Вечером, возвращаясь домой, я попал под перекрестный огонь, а продавцы вечерних газет, не смущаясь стрельбой, кричали:
– Перемирие объявлено!
С текстом мира в руке я залег на каменных ступеньках подвальной лавочки и видел отсюда, как бежали, гремя бутылками, солдаты и матросы, последним, далеко отстав, спотыкаясь и падая, бежал человек на деревянной ноге и был очень похож на зайца с перебитой лапой. Его быстро настигали красногвардейцы.
Поздно ночью был свидетелем испытания друга своего вином: ему, запойному человеку, предлагали бутылку вина с маркой тысячу семьсот какого-то года за двадцать пять рублей. Он протянул руки, как у Репина Иван Грозный к убитому сыну, и, дрожа, отказался. Вспомнился человек на деревяшке, преследуемый красноармейцами: тот потерял ногу на войне, выдержал испытание огнем, а вином не выдержал и превратился в зайца, друг же мой, заяц военный, выдержал испытание вином и стал похож на человека. Еще мне вспомнился душевно-внимательный человек Н. М. К. с предложением использовать стремление масс к миру в целях пропаганды настоящего мира, и злая мысль шевельнулась:
– Почему бы не использовать тоже в целях душевной поэтической и религиозной пьяности, необходимой для творчества, стремление русского народа выпить?
Как трудно, как отвратительно писать, а нужно, необходимо. Писать любя, как раньше писалось, многие могут, потому что тут и малая любовь принимается, а писать, ненавидя, труднее – в этом испытание силы любви. Не огнем, не вином предстоит нам теперь испытание, а силой любви. Боже, дай мне силу писать, ненавидя!
Крест и цвет (из дневника)
8 декабря
Против Андреевского рынка рассыпалось на улице зерно, слетелись голуби. Трамвай врезался в стаю, подгреб голубей, трех раздавил и многим поломал крылья. Множество народу собралось пожалеть голубей, и добровольцы-мальчики стали на часах, чтобы разгонять новые стаи перед ходом трамвая.
А на том же Васильевском острове в Волховском переулке в это же самое время люди стреляли в людей.
Пожалел и я голубей и пошел дальше, размышляя о жалости к птицам и о любви к человеку.
Пожалеть можно и того, кто под огнем пулемета нырнул в зимнюю воду за бутылкой вина и достал, вынырнул, но юный красногвардеец, прикосновенный к власти (то же вино!), меткой пулей спустил его на дно затопленного погреба коченеть между ящиками спирта.
И если бы даже, признаюсь со смущением, стало передо мной так, что пустить пулю в утопающего или самому нырнуть в ледяную воду за бутылкой, – я бы нырнул, не посмотрел бы на рыцарский «Кубок» Жуковского, ни на учебник патриотических героев Иловайского – я бы нырнул за бутылкой.
Так что предпочитаю полное уничижение отечественного достоинства прикосновенности к власти, исходящей от князя тьмы Аввадона. Понимаю вполне, что пожалеть утопленника винного погреба можно, а любить – нет, Боже сохрани от такой любви!
Жалость есть тоска по любви, некого любить, ну, и пожалел, а кого все равно: кошку, собачку, голубя, утопленника винного погреба. Мы, русские, такой жалостливый народ, и предметы нашей жалости разнообразны, как мир вселенной. В жалости нашей нет лица, можно животное жалеть так же сильно, как человека, [но] любить животное нельзя как человека.
Слышу, в трамвае говорят между собою:
– Не довели до комитета, к стенке приставили и расстреляли.
– И хорошо: путаться там с комитетами.
Слышу еще выстрел.
«Не еще ли одного у стенки?»
Жалею этого несчастного, а не люблю: не вижу души его, лица его, не могу любить. И если бы увидал я его на гильотине, тоже не полюбил бы – погибает за вино!
И так все совершается невидимо, где-то в дровах, у стенки, лица не видно, любить некого. Вся Россия личная куда-то скрылась. Вспомните замечательных людей, которых вы знаете, кто из них показался где-нибудь на митинге, кто явлением своей личности окрасил неуемное стадо? Вот хотя бы вспомнили нашего поэта Добролюбова, который ушел в народ и собрал вокруг себя многие тысячи верных людей, – почему где-нибудь в цирке «Модерн», когда Луначарский там рассуждает о Божественной премудрости, не выступил там от многих тысяч людей Добролюбов? Наша страна переполнена всевозможными искателями веры, и никто из этих особенных людей не приходит к нам. И если бы сам Лев Толстой теперь показался и сказал бы самое сильное свое слово, то и его бы ошельмовали, довольно было бы в «Правде» написать, что Лев Толстой – буржуй, и слово его не пошло бы в казармы и на фабрики.