Михаил Пришвин - Цвет и крест
В борьбе – право (из дневника)
28 ноября
Простой человек захотел купить простую газету (понравилось название), но, разглядев, что в газете напечатано: «В борьбе – право», вернул ее обратно разносчику.
Видел простой человек довольно, какой борьбой и какое создается право. Вот он и сейчас, в день открытия Учредительного собрания (на улице неизвестно: откроется или не откроется) как бы вновь входит под сень надежды: не вывезет ли как-нибудь кривая? Подходит к митингу, прислушивается и вдруг рядом в толпе: бац-бац-бац! из ружья.
– Провокаторы, провокаторы!
И бежит простой люд врассыпную, как распуганное зверье, бежит от кого-то невидимого, страшного, кто в борьбе создает себе право.
«Спаситель скоро придет!» – объявляет афишка Армии Спасения.
И стрельба, и Спаситель, и «в борьбе – право», и Учредительное собрание – где тут во всем разобраться простому человеку!
Я у нашего дворника нарочно для проверки своих настроений спросил, как он думает о всем этом, будет Учредительное собрание или не будет.
– Дай бог, – сказал дворник, – я тоже за старое.
Очевидно, в его представлении Учредительное собрание есть образ старого мира, противоположного тому, что открывает формула: «В борьбе – право!»
Пробую дворнику рассказать об Учредительном собрании, о настоящей борьбе за настоящее право как о творчестве новой жизни, но на слове «новая жизнь» он лишает меня доверия: ему нужно что-нибудь одно: или «в борьбе – право» или «Спаситель скоро придет». Это у него зарублено, думать он не хочет: то, чем душа согревается и освещается, погасло; без веры, надежды и любви всякая душа – темный сарай.
И как нашему дворнику не разувериться: вчера еще на дежурстве у ворот стояла барыня с медной трубой; дворник чай пьет в тепле, а барыня зябнет на морозе; барыня трубит – дворник выходит ворота открывать.
Настоящая социальная революция!
И как же тут не поверить, что добра хотят большевики простому человеку: дворник чай пьет, а барыня трубит на морозе'
Новый социальный строй в нашем доме продолжался около двух недель, теперь не только барыни, но и кавалеры вернулись к своим обычным занятиям, винтовки спрятаны за сундуком в квартире уполномоченного, а труба возвращена в казарму: кавалеры больше не ходят с винтовками, барыни не трубят, а дворник по-прежнему всю ночь стоит у ворот.
Социальная революция кончилась, дворник сочувствует Учредительному собранию.
– Дай бог, – говорит, – чтобы открылось благополучно, я теперь тоже стою за старое.
Напрасно уверяю дворника, что Учредительное собрание принесет новый строй, не верит мне дворник.
– Она – попробовала.
Он это все про барыню.
– Черт ее теперь заставит трубить!
Сила вещей (из дневника)
29 ноября
Все еще в газетах употребляют слово «обыватель», хотя его давно уже нет – какой это обыватель, если про черный день ничего отложить не можешь, и вещи обывательские исчезли. И какой тоже герой, если сила его только в силе вещей (прим<ечание>: бессилие Крыленки при убийстве Духонина).
Футуристы (литературные большевики) очень неглупо написали еще до войны одну пьесу, в которой бунтуют вещи и нет человеческих лиц.
Победила сила вещей, потому нет героев и не за что жизнь свою отдавать тому, кто ищет подвига, не герой действует, а просто деятель, и потому лик у него деревянный.
Бессильная злоба одеревянила и лица обыкновенных людей на улицах – это люди завоеванного города, которые теряют свой цвет и становятся робкими тенями человека.
Как жертвовать собой, если то, из-за чего жертвуют, – попрано и разрушено до основания.
Скажут: «переходное время».
А где же человек? Разве можно хотя бы на одно переходное мгновение оставить его?
Некуда убежать: вся Россия теперь такая же завоеванная страна, и люди ее повсюду одинаково, как мыши, заняты поеданием каких-то припасенных крох. И что будет последнее – никто не знает.
Я слышал в одном большом собрании истерический крик одной девушки:
– Все кончат женщины!
Никто не понял тогда смысла этого крика, но теперь все больше и больше начинаешь понимать, что значит это пророчество.
То, что в мужчине культивировалось раньше как героизм, выродилось в Нелепое, а вечно женственное перешло в Естественное, в очередь женщин за полфунтиком хлеба.
В спальнях институток слуги царского строя распоряжаются именем Российской социалистической республики – вот Нелепое.
А у лавочки против Смольного, женская очередь перед нарисованными на дверях лавочки булками, – это Естественное.
– Хлеба нет!
Очередь шарахнулась в другую лавочку и слилась с другой очередью, и все женщины, женщины. Лавочник вышел и обрезал хвост: те, которые он отрезал, хлеба не получат. Не эти ли женщины прислали к нам в редакцию письмо с тридцатью тремя подписями?
– Будьте так добры, господин редактор, напечатайте наше письмо, так как мы, бедные женщины, пока больше ничего не можем сделать, а душа исстрадалась ужасно, готовы все подписавшиеся принести свою жизнь во славу народа.
«Во славу народа принести жизнь!» – пишут полуграмотные женщины под диктовку голода.
А вот самое письмо:
«– Это письмо написано слезами женщин и проклятием всей души.
– Ленин, опомнись!
– Что ты делаешь?
– Ты ведь Иуда!
– Ах, ты!
– Кровожадный! Проклятие тебе от бедных женщин. Наше проклятие сильно».
И все письмо, а потом следуют тридцать три подписи и под самый конец крестики за неграмотных. В живых буквах-каракулях письмо читается как заговор-отпуск, и очень страшно. Читая его, понимаешь, откуда взялся истерический крик в большом собрании – что войну и также революцию закончат женщины, и Нелепое погибнет в Естественном, силою тех же вещей.
P. S. Началом перелома в силе вещей я считаю не 28, день Учредительного собрания, а день винного праздника в Зимнем дворце, с чем, вероятно, согласится и комиссар по борьбе с пьянством в Петрограде, Иван Бызам.
Перестаньте, я вас застрелю! (из дневника)
2 декабря
В трамвае говорили, что в разных частях города громят винные погреба, а на Лиговке даже как-то выкачивают вино, и там стрельба.
Оценивать это вслух боятся и только глазами своими робкими (буржуазными) ищут родственных глаз, обегая большевистские глаза, и перемигиваясь.
При тесноте трамвайной трудно уберечься от столкновения с кем-нибудь раздраженным – какой-то штатский о чем-то заспорил с военным, и вдруг этот военный говорит:
– Перестаньте, у меня револьвер: я вас застрелю!
Штатский быстро уходит на площадку и там проклинает кого-то, военный остается в трамвае, и публика вся молчит, избегая встречаться с ним глазами: у него револьвер, возьмет и застрелит.
Так вот мы и едем в трамвае, будто всех нас пришибли: доехать бы до своего места, а там можно и волю дать языку. Помню, в начале войны те, кто приехал из Германии, возмущались, что где-то на мостах, чтобы не глядела в окно публика, солдаты наводили ружья – как странно вспомнить такое возмущение! И потом, от разорения Бельгии до применения на войне удушливых газов – все эти возмущения немцами, как они потускнели в сравнении с возмущением, бессильным от действия внутреннего немца!
Настроение того времени и нынешнего до того сходно, эти следующие один за другим удары по амбарам нажитой морали до того родственны, что часто думаешь: да это же и есть те самые немцы с удушливыми газами, только тогда Бельгия, а теперь мы.
И в то время как слепой не видит, что нас бьют теперь те же самые немцы через своих агентов, создавая у нас «внутреннего немца», вся Россия до Ташкента ждет не дождется настоящего немца внешнего (для порядка).
И на фронте происходит настоящее второе призвание варягов.
– О, Бельгия, синяя птица! – пел Игорь Северянин.
О, Россия…
И как тупы люди, которым нужно толкование к самоубийству Скалона.
Сегодня был у меня крестьянин Тамбовской губернии и рассказывал, что одно село у них разгромило церковь, Престол был вытащен вон, и вокруг него плясали всем селом.
– Правда, – сказал мой собеседник, – церковь эта была при усадьбе помещика.
Случай этот он рассказал мне как ответ на вопрос мой: а как с народной «верой»?
Ночью, после двенадцати, я вышел проводить гостя до остановки трамвая. Пьяный матрос ругал громко новое правительство за то, что оно его, матроса Черноморского флота, посмело на два часа лишить свободы. Извозчики и женщины сочувственно отзывались.
– Перестаньте, товарищ, – сказал некто с ружьем, – я вас застрелю!
Но матрос не обратил на это ни малейшего внимания и, бушуя, уходил в темноту куда-то навстречу «всеобщему сепаратному миру».