Михаил Салтыков-Щедрин - За рубежом
Виноват: было и еще одно смущающее обстоятельство. Радуясь предстоящему пришествию судебных скорпионов, газеты, к сожалению, не воздержались от издевок над скорпионами административными. Вот, мол, сколько вы ни старались, а в результате все-таки получили шиш! Если вы изыскивали средства, то и литература изыскивала средства. Выдумываете вы, бывало, какую-нибудь выдумку и воображаете себе: ну, теперь будет крепко! а литература возьмет да другую выдумку выдумает, и окажется, что вы палите из пушек по воробьям. А потому уходите-ка лучше вы с глаз долой, бессильные, постылые, неумелые! и очистите место другим, кои это дело в аккурате поведут!
Признаюсь откровенно: этого даже и я, литератор, не понял. Положим, что административные скорпионы были бессильны и что литература находила возможность ускользать от них… Но в чем же тут неудобство? и для чего, вместо мнимых скорпионов, понадобились скорпионы подлинные?..
Я почти тридцать пять лет литераторствую, не пользуясь покровительством законов, но и за всем тем не ропщу. Бывали, правда, огорчения, и даже довольно сильные – иногда казалось, что кожу с живого сдирают, – но когда приходила беда, то я припоминал соответствующие случаю пословицы и… утешался ими. Бывало, призовут, побранят – я скажу себе: брань на вороту не виснет. Или, бывало, местами ощиплют, а временем и совсем изувечат – я скажу себе: до свадьбы заживет. В моих глазах, произвол имеет ту выгодную сторону, что он для всех явно несомнителен. Он не может ни оскорбить, ни подлинно огорчить, а может только физически измучить. Никому не придет в голову справляться, правильно или неправильно поступил произвол, потому что всякому ясно, что на то и произвол, чтоб поступать без правил, как ему в данную минуту заблагорассудится. Так что ежели у произвола и была жестокая сторона, к которой очень трудно было привыкнуть, то она заключалась единственно в том, что ни один литератор не мог сказать утвердительно, что он такое: подлинно ли литератор или только сонное мечтание. Дунул – и нет его.
Тем не менее для меня не лишено, важности то обстоятельство, что в течение почти тридцатипятилетней литературной деятельности я ни разу не сидел в кутузке. Говорят, будто в древности такие случаи бывали, но в позднейшие времена было многое, даже, можно сказать, все было, а кутузки не было. Как хотите, а нельзя не быть за это признательным. Но не придется ли познакомиться с кутузкой теперь, когда литературу ожидает покровительство судов? – вот в чем вопрос.
Я боюсь кутузки по двум причинам. Во-первых, там должно быть сыро, неприятно, темно и тесно; во-вторых – кутузка, несомненно, должна воспитывать целую кучу клопов. Право, я положительно не знаю такого тяжкого литературного преступления, за которое совершивший его мог бы быть отданным в жертву сырости и клопам. Представьте себе: дряхлого и больного литератора ведут в кутузку… ужели найдется каменное сердце, которое не обольется кровью при этом зрелище?
Тем не менее покуда я жил в Интерлакене и находился под живым впечатлением газетных восторгов, то я ничего другого не желал, кроме наслаждения быть отданным под суд. Но для того, чтоб это было действительное наслаждение, а не перифраза исконного русского озорства, представлялось бы, по мнению моему, небесполезным обставить это дело некоторыми иллюзиями, которые прямо засвидетельствовали бы, что отныне воистину никаких препон к размножению быстрых разумом Невтонов полагаемо не будет. А именно:
1) Чтобы процедура предания суду сопровождалась не сверхъестественным, а обыкновенным порядком.
2) Чтобы суды были тоже не сверхъестественные, а обыкновенные, такие же, как для татей.
3) Чтобы кутузки ни под каким видом по делам книгопечатания не полагалось. За что?
Ежели эти мечтания осуществятся, да еще ежели денежными штрафами не слишком донимать будут (подумайте! где же бедному литератору денег достать, да и на что?.. на штрафы), то будет совсем хорошо.
Я помню, эта триада так ясно сложилась в моей голове, что, встретив в тот же вечер под орешниками графа ТвэрдоонтС, я не выдержал и сообщил ему мой проект.
С первого абцуга он даже одобрил.
– Вы логичны, Подхалимов! – сказал он мне, – и, в сущности, быть может, даже правы. Я удивляюсь полету вашей фантазии и нахожу ваш вымысел в высшей степени благородным… но!
Но потом вдруг засверкал глазами и забормотал:
– Но пресса… вы понимаете?.. вы говорите, что это сила… прекрасно!.. но сила… и притом… Откуда, спрашиваю вас, зло?.. Но положим, однако ж… допустим, что это сила… пусть будет по-вашему… Но это сила… О! го-го-го!
Он не выдержал и, вынув из кармана трубу, протрубил:
Трубят в рога!Разить врага!Давно пора!
И зачем только я этот разговор завел?!
* * *Но вопрос об оскудении бюрократического творчества продолжал терзать меня. Я видел пагубные последствия этого поветрия на графе ТвэрдоонтС и не мог не трепетать за будущее России. Этот человек дошел наконец до такой прострации, что даже слово «пошел!» не мог порядком выговорить, а как-то с присвистом, и быстро выкрикивал: «п-шёл!» Именно так должен был выкрикивать, мчась на перекладной, фельдъегерь, когда встречным вихром парусило на нем полы бараньего полушубка и волны снежной пыли залепляли нетрезвые уста. Но замечательно, что тот же самый ТвэрдоонтС, как только речь касалась предметов его компетентности, говорил не только складно, но и резонно. Так, например, однажды при мне зашел у него с Мамелфиным разговор о том, что есть истинная кобыла и каковы должны быть у нее статьи? – и я решительно залюбовался им. Совсем другой человек стоял передо мной. Умен, образован, начитан и… доброжелателен. И он знал кобылу, и кобыла знала его. Общие положения, выводы, цитаты – так и сыпались…
Как бы то ни было, но я решился от самого графа ТвэрдоонтС добиться разъяснения этой тайны.
– Граф! – сказал я, встретившись с ним, – будьте так добры разрешить мое недоумение: отчего наше бюрократическое творчество до такой степени захудало?
– Я вас не понимаю, – ответил он холодно, оглядывая меня с ног до головы.
– Позвольте пояснить примером. Отчего, например, как только дело коснется вопросов внутренней политики, или благоустройства, или, наконец, экономии, – вы ничего не имеете сказать, кроме: "п-шел!"
Он вновь пытливо взглянул на меня, как бы подозревая, не расставляю ли я ему ловушку. Но в голосе моем не слышалось и тени озорства; одна душевная теплота – и ничего больше. Он понял это.
– Вы правы, мой друг! – сказал он с чувством, – я действительно с трудом могу найти для своей мысли приличное выражение; но вспомните, какое я получил воспитание! Ведь я… даже латинской грамматики не знаю!
– Ах, ваше сиятельство, это ужасно!
– Вот Мамелфин – тот счастливее меня! Он Евтропия в своем "заведении" переводил!
– Но если вас не учили латинской грамматике, то в чем же состояло ваше воспитание?
– Нас заставляли танцевать, фехтовать, делать гимнастику. В низших классах учили повиноваться, в высших – повелевать. Сверх того: немного истории, немного географии, чуть-чуть арифметики и, наконец, краткие понятия о божестве. Вот и все. Виноват: заставляли еще вытверживать басни Лафонтена к именинам родителей…
– Ваше сиятельство! не помните ли какой-нибудь басенки? – вдруг разохотился я.
– Помню и даже с удовольствием прочитаю.
И он, не выжидая дальнейших просьб, начал:
Maitre corbeau, sur un arbre perche,Tenait en son bec un fromage…[56]
Он декламировал так мило и так детски отчетливо, что даже посторонние прохожие останавливались и любовались.
– Прекрасно! – похвалил я, – но понимаете ли вы, граф, смысл этой басни?
Он на минуту задумался.
– До сих пор, – сказал он, – я не думал об этом; но теперь… понимаю! Знаете ли вы, Подхалимов, что в этой басне рассказана вся моя жизнь?
– Это весьма возможно, граф!
– Именно так. Было время, когда и я во рту… держал сыр! Это было время, когда одни меня боялись, другие – мне льстили. Теперь… никто меня не боится… и никто не льстит! Как хотите, а это грустно, Подхалимов!
– Бог милостив, ваше сиятельство!
Он не отвечал и некоторое время, понурив голову, шел рядом со мной по аллее.
– Моя жизнь – трагедия! – начал он опять, – никто не видел столько лести, как я, но никто не испытал и столько вероломства! Ужасно! ужасно! ужасно!
– Ваше сиятельство! позвольте вам доложить! Это всегда так бывает. Коль скоро человек взбирается на высоту, не зная латинской грамматики, то естественно, что это наводит на всех страх. А где страх, там, конечно, и лесть. Зато потом, когда обнаруживается, что без латинской грамматики никак невозможно, и когда, вследствие этого, человек оказывается несостоятельным и падает, тогда, само собой разумеется, страх и лесть исчезают, а вместо них появляется озорство и вероломство. По крайней мере, так идет эта процедура у нас.