Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой - Фридрих Наумович Горенштейн
От боли мне стало приятно, потому что всё, что далее происходило, воспринималось мной как бы в безвоздушном эфире. Отняв компресс ото рта, я с Романовой чокнулся гранёными стаканчиками, закусывали мы настоящими московскими шпротами. Мы выпили два, нет, четыре гранёных стаканчика. После этого Романова вдруг заплакала и начала говорить, как она глубоко несчастна и как ей надоели немцы, которые, по её словам, «совершенно не умеют красиво видеть жизнь. Меня считают распутной немецкой сукой, а ведь я это сделала, чтоб спасти свою маму, которой, как жене партработника, грозила смертная казнь. И даже сама мама, ради которой я пожертвовала своей честью, не понимает меня». Мы выпили пятый, уже из второй бутылки, и Романова, заливаясь слезами, отчего красивое лицо её несколько попортилось, сообщила мне доверительно, почти на ухо, как ей отвратительно лежать в постели с теми, от которых «пахнет не по-русски сладко и гадко – ликёрами и шоколадом. И рот у них не живой, мятный, и они более за грудь щипаются, за попку, чем удовлетворяют желания. Вся грудь и попка у меня в синяках».
И показала мне грудь, расстегнув кружевной заграничный лифчик. Замечательная грудь её с розовым соском настоящей блондинки действительно была в синяках.
– А какой муж у меня был! – продолжала причитать сквозь слёзы Романова. – Витя… Петлицы синие, два кубаря… Атлет, поднимал меня как пушинку. И всю исцелует, всю исцелует. Как хочется мне вновь почувствовать настоящий запах изо рта русского мужчины… Поцелуи с водкой, с лучком и селёдкой.
Мы поцеловались. Прямо к моим губам, разбитым немецкой плёткой, прижался её ротик и отлепился лишь для того, чтоб сказать:
– Сними с меня трусы.
Эта высшая игра женского артистизма словно опять шибанула меня по голове плёткой, однако вогнав не в боль и страх, а в восторженную какую-то силу, почти дикую, наподобие той, какая владела мной во время голода, – желание убить и сожрать птичку. Лёгкие женские трусики красавицы Романовой вдруг показались мне птичкой, а кружева – перьями. Я метнулся вперёд, поймал на гладких бёдрах, но не снял их, а убил, то есть разорвал. Мои же грубые брюки красавица Романова бережно расстегнула своими умелыми пальчиками. После этого она, как девочка, как дочка, уселась на колени мне, хромому крестьянину Чубинцу. Дальнейших подробностей не помню.
Знаете, некоторые мужчины, подвыпив, любят в компаниях вспоминать разные подробности. Но ведь никаких подробностей в этом деле нет, особенно когда всё по-настоящему. Конечно, если ты при этом замечаешь, который теперь час и кончился ли дождь за окном, то подробности имеются, но тогда этого нет. Мне и самому подобное приходилось испытывать с подробностями, то есть по сути просто совершать совместно с женщиной – женой ли, не женой ли – физическое действие, недаром именуемое в медицинской, педагогической и прочей скучной литературе «половой акт», «половое действие». Но то, что свершилось со мной в первый и последний, к сожалению, раз, под понятие «действие» не подходит. Действие – это нечто, имеющее начало, конец и середину. То же, что я испытал, было из одного куска, и где в нём было начало, а где конец, определить невозможно, пока оно существовало. По исчезновении же тем более никаких подробностей припомнить нельзя. Что может припомнить пришедший в сознание? Либо тьму, либо свет. А какие же тьма или свет подробности? Они и на части-то не делятся.
Я, Забродский, совершенно согласен с моим соавтором Чубинцом. Хочу лишь добавить: иные мужчины, а иногда и женщины, не только в пьяных компаниях о подробностях болтают, но и расписывают их в своих сочинениях, что стало в наше время особенно модно и доходно. Удивляюсь, как до сих пор какой-либо делец не сочинил драму с подзаголовком «Пьеса в трёх половых актах». Впрочем, актов этих в нынешней социал-сексуальной культуре бывает гораздо больше. Однако дельцы эти ведь не только паскудничают, но и лгут себе подобным, заставляют раскошелиться за выдуманные пикантности. Все эти пикантные подробности, которые они продают, имеют такое же отношение к телесной страсти, как скрип кровати. Попробуйте хоть раз в жизни испытать то, что испытал Олесь Чубинец, и вы никогда не возьмёте в руки грязной книжечки, даже если вы испытали это не с ангельшей, а с дьяволицей. Потому что, когда такой момент наступает, всё становится нейтральным, как на том свете, оставаясь, однако, при этом телесным, и ангелы обретают пол.
– Так состоялась премьера, – продолжал Чубинец, – премьера моей в третий раз, но теперь не мной переделанной пьесы.
– Пьеса эта, – добавлю и я, Забродский, – запрещённая обеими противоборствующими идеологиями, была поставлена на нейтральной, ничейной земле, где, по-моему, и должно ставиться всё правдивое, всё лишённое лжи. Я не говорю – талантливое. Талант, к сожалению, очень часто связан с ложью и прикрывает собой ложь. Талант – явление редкое, изнеженное, нуждающееся в ласках. А правда ласкать не умеет. Поэтому правда должна быть сознательной, а талант – бессознательным, говорящим правду вопреки собственным намерениям.
– Когда мы расстались, – продолжал Чубинец, – расстались торопливо, ибо было уже поздновато и Романовой надо было готовиться к спектаклю, я сказал ей:
– Спасибо вам за всё пани Романова.
Она ответила мне:
– Какая я пани Романова. Зови меня просто Лёля. – И шёпотом: – Наши близко… Будем вместе ждать наших.
И начал я вместе с ней ждать наших. Конечно на расстоянии, ибо более никогда к ней не подходил и даже не разговаривал. Только взглядами иногда встретимся – и всё ясно: вместе ждём наших. А о том прекрасном, о том единственном спектакле «Рубль двадцать», в котором она играла и в котором я, Чубинец, сам сыграл свою роль влюблённого хромого, конечно, никто не догадывался. Только Леонид Павлович сказал мне, когда я пришёл в гости пить чай с сахарином:
– Знаешь, Олесь, вчера Романова на сцену пьяная вышла. Начала танцевать и упала. Хорошо, что зритель не понял, думал: так надо. Гладкий за кулисы прибежал, а она его – мужским матом. Тоскует женщина. Да и нам всем скоро придётся тосковать. Вот наши вернутся – что им ответим?
– Что бы ни ответили, лишь бы уже скорей, – вырвалось у меня.
Мои губы, разбитые немецкой плёткой, по-прежнему болели, особенно ночью, а несколько зубов шаталось. Кстати, перед расставанием Романова дала мне с собой четвертинку московской для компрессов. Но я пожалел тратить водку, считая, что и так пройдёт. Да к тому же решил оставить четвертинку как память о моей чудесной премьере.
В этом месте рассказ Чубинца в очередной раз был прерван звонкими аплодисментами буферов. По этим холодным аплодисментам – поскольку железо безразлично к