Свет в конце аллеи - Борис Михайлович Носик
Саша бескомпромиссно отверг новые нехитрые потуги своей ленивой совести отыскать алиби для трудоемкой диссертации — ну, скажем, поиски отрицательных примеров, история загубленных дарований, желание научиться отличать истинный поэтический порыв от вымученного… Положим, мой друг, положим, но в диссертации ты будешь писать о другом! И защищаться будешь по-другому! И платить кандидатский оклад будут тебе за другое. И что же тогда? Где другие пути? Где и когда началось это вольное твое блуждание в выборе дозволенного? В какой момент? Сразу после института или еще раньше — на тех самых громкоголосых сборищах в общаге, где вполголоса решали походя мелочь дел — добывали журнальные заказы, обеспечивали себе будущее?
В самый разгар этих его тягостных и бесплодных размышлений в дверь кабинета постучала, а потом и вошла запросто, потому что было не заперто, долголетняя его Греза и Мука, полногрудая старшая экскурсоводша — вошла и, как всегда, встала у стола, потупившись, спрятав взгляд у себя на груди, не в силах скрыть этого, теснящего одежду, неприкрыто выступающего вперед своего совершенства. Сказала, как всегда, тихо и просяще:
— Алексан Федрыч, миленький, мне бы одну только экскурсию, вчера звонили студентки пединститута, как раз по вашей теме…
Экскурсия! Эх, не надо напоминать, не надо бы! Саша и думать о ней забыл в эти дни, после всего, что с ним случилось (а что случилось-то?), — Боже, он ведь еще и экскурсию придумал на досуге, шут гороховый, — инкантация, мелодекламация, сектантская проповедь, безбожная литургия, идолопоклонство, удар банды профессионалов по убогой, не защищенной интеллектом и развитием душе…
Когда Саша повернулся, звезда экскурсотдела отметила, что взгляд у него нынче какой-то странный, словно ему не по себе, впрочем, никогда бы ни при каком сверхчеловеческом усилии мысли не дойти было б ей до истинных причин этой странности его взгляда, ибо, даже пребывая постоянно в этом ирреальном, призрачном доме, ока была истинной дочерью реального мира и ей, конечно, ни за что было бы не представить себе, о чем думает весь долгий нынешний день этот большой, здоровый, в общем-то вполне симпатичный ей мужчина («о чем они, мужики, думают…»). И потому она поняла эту внезапную, отчаянную странность его взгляда по-своему, тоже вполне по-человечески, вполне рассудительно и даже гуманно: сколько ж можно ему, бедному, томиться тут взаперти, глядя через окно на это вот ее женское и ничего, ничегошеньки (даже эта вобла его драная уехала) не имея для себя, для души.
Она повторила свою просьбу, еще нежнее и умильнее, чем в первый раз, и повторила при этом (откуда было знать?) это мерзкое слово «экскурсия», больше того, «ваша экскурсия». Саша взглянул на нее снова так странно и так страшно, затряс головой так решительно, что она забормотала вдруг жалобно по-женски, залепетала что-то и пошла к двери (Саша слышал, как щелкнул замок), а от двери отчего-то к стене, где стала скидывать со стеллажа на пол подшивки «Литературки» и других вполне серьезных центральных газет, пока не образовалась на полу вполне толстая подстилка, после чего она поплотнее задернула шторку на окне, все еще лепеча свое жалобное, женское:
— Ну, конечно, миленький, я же все понимаю, я же и сама тоже не возражаю, тем более я знаю, как вы мучаетесь, но тут же, вы знаете, у нас глаза да уши, сексот на сексоте, конечно, ничего такого, дело житейское, никакой политики, но могут же неправильно понять, а я все же предместкома, люди-то злы, Бог знает что о нас с вами подумают, милый вы мой, хороший, глянь, даже в лице переменился и сразу уже головкой качает — «нет, нет, на вот тебе, никакой тебе экскурсии, злая, мучительница, бяка», ну иди сюда, милый, иди, может, полегчает тебе сразу, иди, я обниму тебя, вон, гляди, какой он хороший…
Маня Сашу, она между тем легла на устроенное ею общественно-политическое ложе и теперь стаскивала с себя панталоны — все это поначалу действовало на Сашу скорее сдерживающе, чем завлекающе, однако, когда она с последним вздохом («Ах да, забыла, что ж это я») потянула кверху наполненную до краев лифчиком свою рубашечку-дольчевитку, ловко отстегнула лифчик, и обильная ее освобожденная грудь волной хлынула к животу (как мраморные перила «Волна» в особняке богача Рябушинского, где впоследствии проживал и умер великий пролетарский писатель Алексей Максимович (Максим) Горький, но помягче, конечно, чем мрамор, потеплей, скорее уж, похоже на деревенскую квашню у бабушки под Яхромой в хороший послевоенный год), вот тут уж Саша застонал и сам, бросился к ней от стола, упал на колени и стал неловко расстегиваться, тщетно пытаясь при этом объять глазами это удивительное чудо природы — воистину русское чудо (фильм такой был, про это, что ли?), потому что где же еще, где же, хотя вот, правда, говорят итальянский режиссер Феллини, он тоже — эх, чертова молния на штанах некстати заела…
Конечно, при столь сильном возбуждении трудно ожидать от человека, тем более такого неопытного бойца, как Саша, сколько-нибудь порядочного успеха, особенно в ту минуту, когда он коснулся этой давно вожделенной плоти, которая на ощупь оказалась еще обильнее и теплее, чем в самых смелых его мечтах, хотя, впрочем, и сразу утратилась эта дразнящая форма, стало уходить недостигнутым обещание неземного блаженства (может, оно и всегда уходит от нас в ту самую минуту, как перестает быть только обещанием и становится явью). Он воспарил, надвинулся, но тут же отступил в слезах поражения, и все же она (сама доброта и снисхождение к извечной мужской слабости), не попрекая его ни в чем, сказала:
— Ну, ну, ничего, в другой раз, зато теперь все же полегчает, правда, дружок? — а потом,