Константин Бальмонт - Из несобранного
Жутко, будучи русским, быть вынужденным говорить о русских. Если в русской душе много достоинств, нет, кажется, в мире таких недостатков, которых не было бы в русском характере. Русские ленивы, несамостоятельны, самомнительны, неправдивы, грубы. Они пляшут на чужих похоронах, да и на своих собственных. Они перенимают свои празднества у чужих народов. Они любят иноземное иго. Еще ученый серб Крижанич в XVII столетии отметил в старой Московии эту черту и назвал ее чужебесием. Русский легко обращается с честным словом, не выполняет данного обещания слишком часто, слишком легко. Благородный нрав Тургенева был всегда противоположностью перечисленным чертам.
Еще Белинский, лично его знавший в его юности, писал о нем: "Раз в споре Тургенев сказал мне: "Да что ваш русский человек, который не только шапку, а и мозг-то свой носит набекрень". И Белинский прибавляет: "Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного". После таких выразительных слов строго неизбежными являются нижеследующие отзывы Тургенева о России и русских, относящиеся к разным датам и взятые мною из разных мест.
В поэме "Параша", в 1843 году, Тургенев восклицает (строфа 29-я):
Мы за границу ездим, о, друзья,Как казаки в поход… Нам все не в диво:Спешим, чужих презрительно браня,Их сведений набраться торопливо…И вот твердим, без страсти и огня,Что и до нас дошло, но что, быть может,Среди борений грозных рождено,Что там людей мучительно встревожит,Что там погубит сердце не одно…Не перейдя через огонь страданья,Мы не узнаем радостей познанья,И наконец, с бессмысленной тоской,Пойдем и мы дорогой столбовой.
В 1857 году Тургенев пишет графине Ламберт из Рима: "Русских здесь немного, по крайней мере я знаком с немногими. Да и Бог с ними. Из 50 заграничных русских лучше не знакомиться с 49-ю". В этом же году он пишет к ней опять: "Я здесь, в Риме, все это время много и часто думаю о России. Что в ней делается теперь? Двинется ли этот Левиафан (подобно английскому) и войдет ли в волны или застрянет на полпути? Ленив и неповоротлив русский человек и не привык ни самостоятельно мыслить, ни последовательно действовать. Но нужда - великое слово - поднимет и этого медведя из берлоги". В 1859 году он пишет к ней же: "Если Вам не тяжело писать на этом языке (т. е. по-русски),- пишите: Вы увидите, что, хотя он не имеет бескостной гибкости французского языка,- для выражения многих и лучших мыслей он удивительно хорош по своей честной простоте и свободной силе. Странное дело. Этих четырех качеств, честности, простоты, свободы и силы, нет в народе, а в языке они есть… Значит, будут и в народе". Через два года, в знаменательный 1861 год, определивший начало новой русской истории, он пишет к ней же: "История ли сделала нас такими, в самой ли нашей натуре находятся залоги всего того, что мы видим вокруг себя,- только мы действительно продолжаем сидеть, в виду неба и со стремлениями к нему, по уши в грязи. Говорят иные астрономы, что кометы становятся планетами, переходя из газообразного состояния в твердое; всеобщая газообразность России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния. Нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна; не говорю уже о сословиях, в самом народе этого нет".
Горький напиток - эти слова, но мы должны этот напиток испить. Эти слова Тургенева, от которых нас отделяет половина столетия, и почти столетие, все еще продолжают оставаться мучительной правдой, как горестным пророчеством, а не только минувшей правдой являются желчные и ясновидящие слова Потугина в "Дыме", в этой самой блестящей из всех музыкальных и живописных симфоний Тургенева: "Привычки рабства слишком глубоко в нас внедрились; не скоро мы от них отделаемся. Нам во всем и всюду нужен барин; барином этим бывает, большей частью, живой субъект, иногда какое-нибудь так называемое направление над нами власть возымеет… Почему, в силу каких резонов мы записываемся в кабалу, это дело темное; такая уж, видно, наша натура. Но главное дело, чтоб был у нас барин. Ну, вот он и есть у нас; это, значит, наш, а на все остальное мы наплевать. Чисто холопы. И гордость холопская, и холопское уничижение. Новый барин народился, старого долой. То был Яков, а теперь Сидор; в ухо Якова, в ноги Сидору. Вспомните, какие в этом роде происходили у нас проделки. Мы толкуем об отрицании как об отличительном нашем свойстве; но и отрицаем-то мы не так, как свободный человек, разящий шпагой, а как лакей, лупящий кулаком, да еще, пожалуй, и лупит-то он по господскому приказу. Ну-с, а народ мы тоже мягкий; в руки нас взять не мудрено".
Если мы сопоставим эти горькие слова тургеневского героя, в которых слишком ясно чувствуется священный гнев самого Тургенева, с ясновидящими словами, сказанными им в одном из писем к мадам Виардо в 1847 году, мы поймем, как этот, с виду мягкий и действительно мягкий, но в то же время твердого духа человек, ибо Тургенев был рыцарь,- как он бесконечно и беспрерывно должен был страдать среди существ без позвоночника. Вот эти замечательные слова: "Жизнь раздробилась; теперь нет более общего великого движения, за исключением, быть может, промышленности, которая - если смотреть на нее с точки зрения прогрессивного подчинения стихии природы человеческому гению - сделается, быть может, освободительницей и обновительницей людского рода… А раз социальная революция совершится - да здравствует новая литература!"
Эти драгоценные строки звучат в наши дни, в великие, хоть и мучительные, хоть и взметенные дни бурь и гроз, совершенно особенно и должны быть внесены как убедительная поправка и дополнение к бесконечным рассуждениям о Тургеневе как постепеновце.
Говорил ли когда-нибудь кто-нибудь о Тургеневе верно, когда он жил своей одинокой жизнью? Был ли у него какой-нибудь истинный друг, стоявший с ним вровень? Я этого не думаю. Или Белинский его понимал, который учил русскую публику, но которого юный Тургенев научил понимать философию Гегеля, да и не только Гегеля? Или Некрасов, который так жестоко обошелся с ним в жизни, но которого Тургенев простил? Или Достоевский, который, как исступленная пифия, видел лишь свои дымные видения, но не мог видеть лучезарно-спокойных, божески-размерных шествий теней, вызванных к жизни творческою дланью солнечного полубога? Или Толстой, который не мог встретиться с Тургеневым, чтоб не начать его мучить и вызывать на ссору, ибо их души были непримиримо разны? Нет, они не видели всей великой красоты этого благороднейшего художника, этого ваятеля девических и женских ликов, которые живут на страницах Тургенева, как цветы лугов и садов, вызванные Солнцем, но как цветы неотцветающие.
Серебряный великан из волшебной сказки. Так, кажется, звал его Гюи де Мопассан, знавший и любивший Тургенева. В нескольких словах французского художника,- как и Тургенев, пережившего в личной жизни глубоко запрятанную трагедию,- дышит истинная любовь и настоящее понимание. Да, овеянный серебряным светом сказочный гигант это был, и кто же мог быть ему другом. Его друзьями были творчески им созданные призраки, ибо он весь ушел в искусство, весь ушел в ощущение вечности единственного мига. Тут дорога к бессмертным созданиям, и тут же серый путь в личное одиночество. Тургенев говорит ("Довольно"): "Красоте не нужно бесконечно жить, чтобы быть вечной,- ей довольно одного мгновенья. Так; это, пожалуй, справедливо - но только там, где нет личности, нет человека, нет свободы. Поблекшее крыло бабочки возникает вновь и через тысячу лет тем же самым крылом той же самой бабочки; тут строго, и правильно, и безлично совершает свой круг необходимость… но человек не повторяется, как бабочка, и дело его рук, его искусства, его свободное творение, однажды разрушенное,- погибает навсегда… Ему дано "творить"… но странно и страшно вымолвить: мы творцы… на час,- как был, говорят, калиф на час". Эти слова - печать великой душевной боли, но творческий дух, владеющий гением, не позволил Тургеневу закрепиться на этом отрицательном острийном уступе. Поймают соловья, он будет петь и в клетке, далеко от родимых лесов, отделенный от родной, от душистой весны. И еще за два года до смерти этот несравненный соловей, сладкоголосый среди всех птиц, повинуясь веленью Вечности, живущей в сердце всех крылатых, спел "Песнь торжествующей любви", и ни у одного народа нет такой красивой песни. И еще за год до смерти этот волшебный сказочник, сказками своими давший неумирающую жизнь всему рассказанному, спел такой гимн русскому языку, что он будет жить до тех пор, пока будет жить русский язык, значит, всегда.
Говоря о любимом, хочешь говорить еще и еще. И много еще я хотел бы сказать, говоря о Тургеневе. Мне хотелось бы рассказать, как я полюбил его впервые, когда мне было 11 лет, как немного позднее он стал любимым писателем моей ранней юности, самым большим, самым дорогим учителем и другом юношеских зорь сердца и ума. Но я не буду сейчас об этом говорить.