Надежда Тэффи - Том 2. Карусель. Дым без огня. Неживой зверь
Старушка добрела до крыльца низенького каменного дома, где проживал местный городской судья, оглянулась, перекрестилась на колокольню и оправила свой туалет. Распустила юбку, вытащила из-под большого байкового платка кузовок, накрытый холстинкой, и сразу стала не кособокой, а просто старушонкой, как и быть полагается.
Дверь у судьи была не заперта, и в щелочку поглядывал на старухин туалет рыжий чупрастый мальчишка, служивший в рассыльных.
Когда старушонка влезала на крыльцо, чупрастый мальчишка высунул голову и окрикнул строго:
— Кто такова? Зачем прешь?
Старушка огляделась и сказала, таинственно приподняв брови:
— По делу пру, батюшка. По делу пру.
Она сразу поняла, что «прешь» есть выражение деловое, судебное.
— По какому делу? — не сдавался мальчишка.
— К судье, батюшка. По ерохинскому. В понедельник судить меня будет за корову за бодучую. По ерохинскому.
— Ну?
— Так… повидать бы надо до суда-то. Я порядки-то знаю!
Лицо у старушки вдруг все сморщилось, и правый глаз быстро мигнул два раза.
Мальчишка разинул рот и смотрел.
Видя, какой эффект произвел ее маневр, старушонка протиснулась боком в дверь и заковыляла вдоль коридора. Там приоткрыла дверь в камеру и тихонько, тоже боком, стала вползать.
Судья сидел за столом, просматривал бумаги и напевал себе под нос:
Не говори, что мол-лодость сгубила,Тюремностью истерррзана моей!
Бумаги он смотрел внимательно, а напевал кое-как. Оттого, вероятно, и выходило у него «тюремностью» вместо «ты ревностью».
Судья был человек не старый, плотный, бородатый; глаза у него были выпученные.
— Смотрит, как буйла, — что и знала, так забудешь! — говорили про него городские сутяги-мещанки.
Судья был очень честный и любил об этом своем качестве поговорить в дружеском кругу. Честность эту он ощущал в себе постоянно, и всего его точно распирало от неимоверного ее количества.
— Да, судья у нас честный, — говорили местные купцы. — Замечательный человек.
И тут же почему-то прибавляли:
— Чтоб ему лопнуть!
И в пожелании этом не было ничего злобного. Казалось, что если судья лопнет, так ему и самому легче будет.
— Здравствуйте, батюшка, светильник ты наш! — закрякала старушонка.
Судья вздрогнул от неожиданности.
— А? Здравствуй! Зачем пожаловала?
— По делу, батюшка, по ерохинскому. Вот я порядки знаю, так и пришла.
— Ну?
— В понедельник судить будешь, так вот я, значит, и пришла. Бодучая-то корова-то моя, стало быть…
— Ну?
— Так вот я порядки-то знаю.
Судья посмотрел на нее, и вдруг все ее лицо сморщилось, правый глаз подмигнул два раза и указал на прикрытый холстинкой кузовок.
— Что? — удивился судья. — Ты чего мигаешь?
Старушонка засеменила к самому столу и, вытянув шею, зашептала прямо в честное судьино лицо:
— Яичек десяточек тебе принесла. И шито-крыто, и концы в воду, и никто не видал.
Она снова сморщилась и замигала.
Судья вдруг вскочил, точно его в затылок щелкнули. Разинул рот и весь затрясся.
— В-воон! Вон! Подлая! Вон!
Старушонка растерялась, но вдруг поняла и замигала, и зашептала:
— Ну, бери, бери и холстинку! Бери полотенчико-то, Бог с тобой, мне не жалко!
Но судья все ревел и трясся.
— Ах ты, Господи, — мучилась старушонка, стараясь втолковать этому ревущему, раздутому, красному. — Я тебе про полотенчико говорю. Бери полотенчико. Да послушай, что я говорю-то! Да помолчи ты, Господи, грехи-то мои!
Но судья не унимался. Он кинулся к двери.
— Никифор! Гони ее вон! Вон!
Прибежал чупрастый, осклабился от страха и удовольствия и, обхватив рукой старушонку, повлек ее, точно в каком-то нелепом танце, на крыльцо.
Опомнилась она только посреди площади. Подоткнула юбку, прикрыла платком кузовок и, проткнув палец за косынку, почесала голову.
Вернувшись, таким образом, к обыденной жизни, она оглянулась на низенький каменный домик и тяжело вздохнула.
— Дала я маху, старая дура. Нужно было ему курицей поклониться. Думала, с бедного и яиц можно, а он ишь как обиделся. И чего орать — я и так все порядки понимаю. Ужо в субботу принесу курицу. И шито-крыто, и концы в воду.
Она еще раз оглянулась, сморщилась, подмигнула и захлюпала по лужам быстро и смело, как настоящая городская штучка.
Весна
От черной шляпы глаза казались больше и печальнее, и лицо бледнее.
А, может быть, она действительно побледнела оттого, что ей было жаль Бориса Николаевича, милого Бобика, красивого, веселого Бобика, который так глупо застрелился.
Говорят, что он проигрался, и положение его было безвыходно.
А, может быть, и не от того…
Она помнит, как несколько дней назад он приходил к ней — всего несколько дней назад, в сущности, почти накануне смерти — и говорил:
— Лада моя! Солнечная моя! Хочу смотреть в ваши глаза!
Она нагнулась к зеркалу и сама посмотрела себе в глаза.
— Лада моя! Солнечная моя! Бобик, ведь ты так называл меня! Милый Бобик…
Глаза сделались вдруг бледнее, прозрачнее, как драгоценный камень, опущенный на дно стакана. Они заплакали.
Тогда она осторожно вытерла их кончиком платка, надела перчатки и пошла на панихиду.
Вечер был совсем весенний, немного душный, беспокойный. В такие вечера все спешат куда-то, потому что кажется, будто где-то ждет весенняя радость, только нужно найти ее. Тревожно спешат и спрашивают встречные глаза:
— Не ты ли? Не ты ли знаешь об этом?
Недалеко от дома, где лежал простреленный, притихший Бобик, женщина в черной шляпе, которую он называл «моя Лада», зашла в цветочный магазин.
— Дайте мне белых лилий. Вот этих. Почем они?
Хохлатый парень метнулся к вазе.
— По рублю-с. С бутонами-с.
И испуганно покосился на сидевшую в кассе хозяйку:
— Кажись, мол, не продешевил.
— Как дорого, — сказала «Лада».
Пахло влажными, умирающими цветами. Но они еще жили. Порою чуть шевелилась та или другая веточка — разметывал свои лепестки новый созревший бутон. А когда кто-то хлопнул входной дверью, высокая кружевная сирень вся вздрогнула, как нервная женщина, и долго тихо дрожала и не могла успокоиться.
— Дайте мне четыре цветка, — сказала «Лада».
— Нет, дайте шесть.
Она вспомнила, как он сказала ей: «Солнечная моя».
— Я куплю ему шесть лилий, потому что я люблю его. Ну да, я люблю тебя, глупый Бобик! Зачем, зачем ты это сделал?
Она вышла и, развернув тонкую бумагу, вдыхала теплый томный запах тепличной лилии.
— Простите, я, кажется, толкнул вас!
Молодое, веселое лицо так близко около нее.
Смеющиеся глаза играют, спрашивают что-то.
«Лада» оскорблена. В такую минуту! Она идет на панихиду…
Она перешла на другую сторону улицы, но настроение было разбито.
— Как называл ты меня, Бобик милый? Ты говорил мне: «Лада моя! Солнечная моя!». Ведь ты так говорил мне? И я никогда не забуду этих слов.
— Простите! Вы, кажется, уронили платок!
Те же смеющиеся глаза, теперь немного смущенные и упрямые. Он — студент. Он протягивает к ней грубый, свернутый в комочек платок, и так ясно, что он только что вытащил его из собственного кармана, что она невольно улыбается.
Его глаза смеются откровенно и дерзко.
— Ну, я так и думал, что он не ваш. И у меня на это были кое-какие данные.
Он поспешно сует платок себе в карман.
— Вы не сердитесь на меня?
Она, конечно, сердится. Это так грубо — приставать на улице! Но он еще что-то говорит.
— Дело в том, что я не мог не подойти к вам. Если бы я не подошел, я бы никогда потом не простил себе этого. Никогда.
— Я не понимаю, что вы хотите сказать?
Она завернула свои лилии в бумагу и опустила их и смотрит в чужие смеющиеся глаза.
— Оттого, что вы необычайная! Такую, как вы, можно встретить только раз в жизни. Может быть, вы и сама такая только раз в жизни, только сейчас. Разве я смел не остановиться? Разве я смел не сказать вам всего этого?
— Нужно засмеяться и сказать, что он декадент, — думает «Лада», но не смеется и не говорит ничего, только смотрит и улыбается.
— Вы спешите куда-нибудь? — спрашивает он снова.
— Да. На панихиду. Вот этот подъезд.
— На панихиду — это, значит, недолго. Я буду ждать вас.
— Не надо.
— Нет, надо. Разве вы не понимаете, что это надо! Вы — как лилия! Вы неповторимая… Я буду ждать.
Она поднялась по лестнице, дошла до квартиры, где двери были открыты, и молча стояли темные фигуры, склоненные над тихими огоньками дрожащих свеч…
— Ах, Бобик! — вспомнила она. — Бобик милый, я люблю тебя! Что ты наделал!
Но душа ее не слышала этих своих слов и она повторила снова: