Сердце - Малин Кивеля
Набираю: да, скоро! – а затем нахожу в интернете фото молодого человека: на одном плече боксерские перчатки, на другом – акула. Он идет по белоснежному песчаному берегу, вдоль бирюзового прибоя, грудь забрызгана кровью. Делаю скриншот и сохраняю фото.
Мы проезжаем мимо сосен. Вот пирс, а вот прорубь, в которой мы с Ларой прошлой зимой, еще до беременности, до всего, купались чуть ли не каждое утро. А теперь автобус едет мимо Парка художников, куда меня сегодня приглашали – на открытие нескольких отремонтированных скамеек с выгравированными на табличках именами знаменитых финских писателей. Пригласили всех, кто имеет хотя бы какое-то отношение к отечественной литературе – или к искусству вообще. И вот, прямо у меня перед носом, за стеклом стоит Лара, в своем потрясающем пальто, с бокалом шампанского в руке, и смеется, и болтает. Я хочу помахать ей через окно, но рука поднимается не сразу, а она и не глядит в мою сторону – с чего бы ей вдруг смотреть на серый автобус, несущийся мимо? Секунда – и нет его. И вот мы уже едем дальше, и мне скоро выходить, потом перейти улицу, а затем шагать обратно, против движения автобуса.
Груди тугие и пульсируют, как будто внутри них корни, которые резко дернули вверх. Молоко уже не течет – протоки, наверное, слишком заполнены, и ни одна капелька не просочится. Больно до самых подмышек, пробивает холодный пот. Оставаться здесь, в автобусе, невыносимо. Я выхожу на остановку раньше и захожу в Thai Mahal, где мы с Клаусом частенько обедали примерно в то время, когда я забеременела. Беру чашку чаю, ставлю на стол и иду в туалет. Достаю груди, осторожно, будто хрустальные. Они взбухли, чуть не лопаются, и я принимаюсь сцеживать молоко пальцами. Тяну вниз, надавливая на те места, где заторы плотнее всего. На глазах выступают слезы, я еле сдерживаю крик. Но груди, наконец, поддаются, с каждой секундой сцеживание всё менее мучительно, брызгают первые, решающие струйки, водянистая жидкость течет по раковине, пара брызг оседает на зеркале. Легчает. На коже пылают красные полосы – то ли следы от нажатия пальцев, то ли первые признаки воспаления. Наконец, в дверь стучат, приходит еще эсэмэска, но я не успеваю ни ответить, ни прочесть. Телефон издает предсмертный писк – скоро разрядится. Надавив еще пару раз на самые плотные участки, споласкиваю руки и груди, окутываю их шарфом, поверх куртки.
Понимание того, что он, наверное, все-таки не умрет, пришло ко мне, когда операция завершилась и позвонил хирург. С ее начала прошло более двух часов, и мы, ступая будто по иголкам, пошли по ледяным кристаллам обратно, в самое дальнее фойе больницы, блестящее, с отделкой под мрамор, совершенно пустое, если не считать охранника за стеклом, внимательно следившего за каждым нашим движением. Там стояло несколько красивых, жестких диванов, но я не могла сидеть неподвижно. Пыталась не коситься на телефон, не трогать его поминутно, чтобы не пропустить вибрацию; боялась, что слух и зрение подведут меня. Я старалась дышать ровно и говорить с Клаусом, стоять, ходить. Пожевала жвачку, выпила воды, полистала журнал, сходила в туалет – что еще делают нормальные люди? Наконец, сдалась, да и Клаус выдохся. Я вдруг увидела, как мы одеты – во что придется, тощие и изможденные. Как наши глаза таращатся из глубины глазниц, какая мольба во взгляде. Наверное, мы и вправду казались подозрительными личностями. Или я просто привыкла думать о том, как выгляжу в глазах других, добрую половину себя посвящая этому беспрерывному считыванию – даже в такую минуту, как сейчас? Будь мы элегантно одеты или хорошо сложены, это не скрыло бы чудаковатость, которую мы в тот момент излучали. Наша кожа испаряла что-то странное. Мы стояли молча, мертвенно-бледные, а на улице властвовала тьма. Часы показывали девять или десять вечера. Неважно сколько: темнота была та же, что несколько часов назад. И вот, когда охранник, наконец, встал, чтобы подойти к нам и спросить, кто мы такие, зазвонил мобильный – но не мой, а Клауса, хоть я и указала, что в первую очередь следует звонить мне, что бы ни произошло. Правда, это был отец Клауса, только что вернувшийся из какой-то поездки, и звонил он совсем по другому поводу, или, может, все-таки чтобы справиться о том, как прошла операция. Он плохо слышит и без умолку тараторит. Клаус безгранично уважает своего отца, но на этот раз его тон становился всё более натянутым, как и паузы между репликами. Я скрестила пальцы и повторяла про себя: положи трубку. Не хотела произносить это вслух, не хотела шипеть на Клауса в такую минуту, когда нам важно было держаться вместе, как никогда. Но в свой телефон я вцепилась мертвой хваткой и не хотела, чтобы Клаус болтал с отцом, когда мне сообщат об исходе операции. Каким бы он ни оказался. Я стала думать о самом страшном. Но тогда мне, наверное, уже позвонили бы? Если он умер? Или, может быть, они всё пытаются спасти ему жизнь, делают искусственное дыхание, отказываясь признать, что произошло непоправимое? Наконец, Клаус сказал отцу, что вынужден завершить разговор, что мы в больнице. Охранник сел на место, видимо, поняв, чтó происходит, и принялся листать какой-то журнал. И тут же опять запиликал телефон, не успел Клаус нажать «отбой». Звонили опять ему – вот странно, почему все звонят ему? – и он ответил, с вопросительной интонацией, и побледнел еще сильнее, стал бледнее серого. Он всё слушал и кивал. Дай мне, сказала я и взяла телефон. Крикнула: как всё прошло? Хирург ответил довольно равнодушно, будто на ходу: всё прошло по плану, сейчас его переведут в