Юрий Кувалдин - Улица Мандельштама
ВЕК МАНДЕЛЬШТАМОВСКОЙ РЕЧИ!
"Два сонных яблока у века-властелина...", "Кто веку поднимал болезненные веки..." Век стареющий, молодеющий, живущий, умирающий. Из болезненных век выпадает ресница и падает в стакан воды. Жизнь как ресница, век - ресница, у которой имеется взмах. Век - столетие для кого-то, век жизнь не для кого-то, а своя собственная. И никуда не убежишь от него, как бы ни ускорял движение, ведь жизнь, как бы ни нажимал на акселератор, - не ускорить.
"Я с веком поднимал болезненные веки - //Два сонных яблока больших..." Будто нащупав родство с веком, скрепившись с ним, вродившись в него, ведет голос поэт. Куда бежать от века, когда ты сам век? Тогда можно век назвать порогом, а от порога можно сбежать, по ночным улицам, сквозь московскую полночь, к бульварам, "по переулочкам, скворешням и застрехам,//Недалеко собравшись как-нибудь..."
Совершенствуем учебный процесс времени, ускоряем, опережаем, владеем и прочее, не убеждающее из этого ряда. Век и время - все с тобою, с говорящим, с умершим, с не родившимся еще.
Но он родится и скажет что-нибудь такое о нашем веке. Непременно скажет, потому что сам попадет в свой век и, чтобы его как-то различать на "свой" и "чужой", отринет от себя и назовет его посторонним, бывшим, будущим,
"Сто лет тому назад подушками белела//Складная легкая постель,//И странно вытянулось глиняное тело, - //Кончался века первый хмель..." Век превращался в легкую постель, удобную, принимающую ко сну, к забвению. Век начинался легко, с молодых усилий голосов, с петербургского Рима, с Петрополя, с Персефоны-Прозерпины, с Антигоны... И пошел век жить по улицам и городам. Зашел век в Москву, заехал в Армению, позагорал в Коктебеле...
Двигался век.
Звучал век, набирая голосу, но кровать еще казалась легкой "Среди скрипучего похода мирового", среди кочевий, перебранок, размолвок...
Загремел век скобяным товаром по улицам Москвы, зашумел век телефонами и телеграфами, застучал пишущими машинками, задымил четырехтрубным дымом, зазвенел трамваями, запыхтел паровозами, заиграл медными трубами, завыл гудками металлургических комбинатов, первенцев индустрии.
"Мы - первая любовь земли!" - кричали на собраниях ячеек. Как будто не было Адама и Евы.
Задвигал век глазами наподобие яблок, вытянул позвоночник во всю страну, оживил ее, призвал всякого к работе обычной и общественной, обеспечил отдыхом, взлетел век аэропланами и дирижаблями посмотреть с высоты, как там идет дело. На площадях, на вокзалах, на рынках, на улицах среди шума и спеха, везде видно перистое, яблочное око века...
"А на деле-то было тихо - //Только шел пароход по реке,//Да за кедром цвела гречиха,//Рыба шла на речном говорке..." Век, идущий к своему концу, стареет, лишь несколько мгновений остается. Памятники на бульварах позеленели, почернели, но их можно почистить - вновь заблестят...
А тогда, в сердцевине, ближе к изголовью, век был крепок на здоровье, брал на глотку, обряжался в блузы и кофты. Наверное, каждый век так начинался - с ожидания чего-то необычного, как в Новый год ждем, когда слышно звяканье шишек стеклянных...
И XXI век начнется. Дай бог дожить. И XXII век начнется - точно не доживем. И XXIII век начнется. И любой век начнется. Убежден, что начнется. Но при одном условии - если будет человек. Пока есть человек - все есть...
Но шел наш век, набирал голосу, раздувались аорты, артикулировали рты, гремели орудия...
Призвал век в путешествие и Мандельштама, мол, чего на одном месте сидеть, поезжай, погляди: есть и Урал, и Кама-река, есть Восток на земле, не один Запад, есть океан, есть Восток - есть и Владивосток. "Вехи дальнего обоза//Сквозь стекло особняка...//0т тепла и от мороза//Близкой кажется река.//И какой там лес - еловый?.."
В это время из громкоговорителей на улицу вырывался мятежный вихрь увертюры к опере Глинки "Руслан и Людмила". Буря звуков накатывалась на волну реки, дробила ее, продвигая по определенному композитором руслу, мажором укоряя сердца.
Век, вросший в тело, осознавшее свою длину, протянулся долгой улицей, по которой звучат шаги.
В каком веке шумел звенигородский князь, наливая пуншу в стаканы дяди с Гоголевского и старика с Патриарших? В какие дни?
Неважно, но "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
В каком веке некоему герою виделись берега италийские рядом с избами, когда он призывал матушку, жаловался ей, мечтал о тройке быстрых коней, чтобы несли они его далее, далее, а потом вдруг спрашивал об "алжирском дее", у которого под самым носом шишка?
В каком веке виолончельным тембром возглашает Уголино?
В каком веке возникло слово, чтобы Чжуан-цзы сказал, что оно мешает выражению мысли?.. Быть может, именно тогда было сказано, что "Прежде губ уже родился шепот,//И в бездревесности кружилися листы..."?
Какой век породил образ Благороднейшей, которая вдруг объявилась "За рекой, в тени деревьев"?
Шагаем по улице века, и, "если нам не выковать другого,//Давайте с веком вековать", чтобы почувствовать "кремнистый путь из старой песни,//Как в язву, заключая в стык//Кремень с водой, с подковой перстень".
Звучат шаги, звенят подковы, звенит город, звенигородит Мандельштам: "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
Вот он размышляющий о том, что человеческие губы после последнего сказанного слова сохраняют его форму. А вот и нумизматика: одни изображают на монетах человеческую голову, другие льва, третьи птицу - разнообразные лепешки из серебра, золота, меди где-то лежат в земле и ждут своих археологов, самим монетам безразлично, из чего они сделаны, - это будет важно нашедшим. "Век, пробуя их перегрызать, оттиснул на них свои зубы".
46.
Пятикопеечная монета - пропуск в подземельный музей. Метрополитен, где затерявшийся несовременник пел про правила движения: "Стойте справа, проходите слева..." В учреждении по обработке металла, пыхтя, ударяли молоты, выпуская готовую продукцию в жизнь ипподрома. Скакуны готовились к очередным бегам. Меченые стальные пруты именами лошадей выгибались в подковы на счастье...
Какие подковы были у века? "Время вспахано плугом, и роза землею была.//В медленном водовороте тяжелые нежные розы,//Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела".
Заплетаем случайные совпадения, встречи, расставания на уличном ходу, на незнакомстве, на посторонности. Чужие друг другу граждане ходят по городам, не здороваются при встречах, не прощаются при расставаниях. Спешит каждый по своим заботам, "снует челнок, веретено жужжит..."
Вот и Мандельштам куда-то торопится, не замечает идущих ему навстречу, торопится с бормотанием о скудной основе жизни, о бедности языка радости, о том, что ничему теперь не удивляется, ибо "Все было встарь, все повторится снова,//И сладок нам лишь узнаванья миг". Торопится, ни о чем не прося, ничего не требуя. Да и что может требовать сладкозвучный речевик, когда всего лишь одна спичка может его согреть, когда зимой его может согреть рогожа... "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,//И шарить в темноте, и терпеливо ждать..."
Но белый снег на восемь месяцев, и никуда от него не деться.
А потом вдруг, забыв все печали, все горести, восклицает, словно тост поднимая, и за военные астры, и за все, чем его постоянно корили, за Париж, и за бискайские волны, за рыжеволосых и спесивых англичанок...
Вспомянуть тихо и о полупочтенном возрасте, когда до патриарха еще очень далеко, поэтому каждый ругает как угодно, но почему-то за глаза...
" - Ну что ж, я извиняюсь,//Но в глубине ничуть не изменяюсь..."
Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Но все же до чего он хочет разговориться, "выговорить правду,//Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,//Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, - //Сказать ему, - нам по пути с тобой".
И уже как-то странно после этого звучат петербургские стихи, ибо речь вышла на улицу, зазвенела и зашумела.
Разбрелись улицы в чоботах железных, звучат шаги прохожих, прогарцует подразделение Кайрата Хисамутдинова, улыбнется дядя с Гоголевского и скажет: "Иппокрена!"
Но что там было вместо ключа Иппокрены?
Неважно, потому как запел для него соловей сиротствующий, славящий своих пернатых братьев. И опять вспомнилась Италия, и опять ясная тоска по Тоскане...
Свобода игры есть не что иное, как свобода самоограничения вольной по природе своей, неорганизованной речи.
"И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола..."!
Вся речь Мандельштама есть пример самоорганизованной и самоограниченной свободы игры звучащего языка.
"Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
47.
Это уже потом можно было иронизировать над русской поэзией, когда своя речь стала позволять: "Дайте Тютчеву стрекозу - //Догадайтесь, почему, //Веневитинову - розу,//Ну а перстень? Никому!//Баратынского подошвы//Раздражают прах веков,//У него без всякой прошвы//Наволочки облаков.//А еще над нами волен//Лермонтов - мучитель наш,//И всегда одышкой болен//Фета жирный карандаш..."