Юрий Кувалдин - Улица Мандельштама
Не вспоминал ли Мандельштам Грибоедова, когда слагал шуточное: "Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,//Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать"... Или:
"Ох, до сибирских мехов охоча была Каранович,//Ах, на Покровку она худого впустила жильца.// - Бабушка, шубе не быть! - вскричал запыхавшийся внучек://Как на духу, Мандельштам плюет на нашу доху!"
От Грибоедова до Покровки по бульвару через пруды десять минут ходу. Туда и трамваи спешат по первому кольцевому поясу Москвы. Пока шел, вспомнил феодосийскую газеллу: "Почему ты все дуешь в трубу, молодой человек?//Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек..."
С Мандельштамом обычно - не знаешь, плакать или смеяться. В Москве больше смеются, даже сквозь слезы. Такова традиция нашей матушки: "Ванну, хозяин, прими, но принимай и гостей".
Восточные путешествия его начинались отсюда. Вернее, Москва научила его, руководила им во всех этих путешествиях.
Восточный Крым, Киммерия, Таврида, Коктебель, где в доме поэта комплектуются фонды, когда-то хозяин, отлучившийся ненадолго, писал о волах, которые волочат Грибоедова, о разночинцах и о царе, который над гробом Лермонтова: "Собаке - собачья смерть, придворным говорит..."
Вот и Тифлис горбатый, Эривань...
А нити, как лучи, к Москве тянутся и из Москвы исходят...
На Покровке у гастронома, как всегда, блуждали хмельные стайки. В виде исключения, перед праздником, гастроном торговал нынче до одиннадцати. Дальше - к Яузским - бульвары были пусты. Редко проезжал освещенный трамвай с тремя-четырьмя угрюмыми и сосредоточенными над газетами седоками, иногда такси с обязательно погашенными зелеными огнями. Светофоры мигали желтыми глазами, отчего желтели не только дома, но и липы, чугунные решетки, мостовые... Длинные тени ложились под ноги, скрещивались, переплетались, били баклуши.
Шел дальше, дальше и все никак не мог вспомнить, как он еще говорил о тени... Потом где-то на Солянке, у желтого дома с белыми колоннами: "И беден тот, кто, сам полуживой,//У тени милостыни просит..."
42.
Музыка летела со всех сторон, и внимание мое быстро рассеялось. То вдруг возникал перед глазами маленький бухгалтер в рубахе петухами, жалующийся на отсутствие женского пола своему долговязому приятелю, то возникала роскошная - ах, именно роскошная! - блондинка, интересующаяся наличием любовницы, то щеголеватый прораб в очках, с одутловатым лицом и маленькими руками, предлагающий непременно выпить на двоих литруху спирта...
Роскошная блондинка выплывала из белых дверей многочисленных комнат, оставшихся позади, в неимоверно короткой мини-юбке, а быть может, и вовсе без нее, что было, впрочем, не разглядеть ввиду освещения свечами, хотя щиколотки, тревожные икры, гладкие коленки, бисквитные бедра отливали капроновыми
бликами...
Ополоумевшая публика вопила "браво!", разбрасывая конфетти, серпантин.
"Я скажу тебе с последней//Прямотой://Все лишь бредни, шерри-бренди,//Ангел мой!"
Груди блондинки, едва не выскакивая из положенного им места, напоминали качку морских волн, деформированные воздушные шары и прочие вещи, подходящие в сравнения, которые читатель без особого труда сообразит сам.
Автор не склонен, конечно, валить все на читателя, так сказать, рассчитывать на его фантазию. Но тем не менее именно автор повинен в появлении полуголой блондинки там, где ей быть не приличествует, собственно, вообще делать нечего, с полноватыми икрами и тревожными бедрами. Великодушный читатель поймет и простит, но обескураженный автор, понимая, что блондинку куда-то девать нужно, знакомит: это ведущая-искусствовед представилась ему в какой-то квартире, хотя реально, добавим, совершенно реально, то есть на самом деле выходила из бурной пены Коктебельского залива на писательский пляж и действительно, что уже никак не подлежит сомнению, была прилично оголена. Проходя рядом, она даже поклонилась нам, лежащим на песке, а от ее загорелых ног пахнуло соленой свежестью...
"Греки сбондили Елену//По волнам,//Ну, а мне соленой пеной//По губам!"
Куда же подевалась Елена? И зачем она понадобилась грекам среди бела дня? Да и греков здесь давным-давно нет, одни писатели...
Но все-таки в греческом доме вышивала другая, не Елена.
В доме, длинном желтом доме на одной из лучевых улиц преспокойно обитают слоны, мамонты, обезьяны, рыбы, плавниками рдея, лемуры, орлы, козы... Конечно, бытуют замертво. В чучело-образном виде. Но тем не менее. Где еще увидишь, кроме как здесь да в зоопарке, столько единовременного зверья. Успокоившегося зверья. Экспонатного. Какой поэтический музей в состоянии соперничать с этим зоомиром! Там фотографии, здесь - в натуральном виде.
Осмотрев, можно было войти в улицу, пройтись вверх до бульваров, поклониться самому спокойному памятнику. Свернуть на аллею, посидеть на парковой скамье, а там и до дома недалече, где на кухне пахнет сладко керосин.
И вдруг откуда-то из глубины, из самой сердцевины души возникают строки, с которыми расстаться - значит потерять надежду, остаться без нее: "Любишь - не любишь - ни с чем не сравнить.//Любишь - не любишь, поймешь не поймаешь..." Но до этого сердцевинного звучания выбирались на свет строки:
"После полуночи сердце ворует//Прямо из рук запрещенную тишь..."
Помните: мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. В 1933-м. Когда начинался разговор о Данте, когда он восклицал, что там, где обнаружена связь вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала. Тогда же начались восьмистишия: "И так хорошо мне и тяжко, //Когда приближается миг - //И вдруг дуговая растяжка//3вучит в бормотаньях моих".
То, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь, то есть то, что не поддается пересказу. Мне могут возразить, что, мол, пересказать можно все что угодно. Могут и доказательно убеждать. Но поэзия определила себе такую возможность как исполнение. По словам Мандельштама, как мы уже видели, она существует только в исполнении, иначе сказать, совершенно противоположна пересказу, где нужно подыскивать слова, колебаться, припоминать и прочее, тогда как в стихотворении есть все для того, что мы называем исполнением: определенный ритм, который ни ускорить, ни замедлить...
"Люблю появление ткани,//Когда после двух или трех,//А то четырех задыханий//Придет выпрямительный вздох..."
Не так ли ожидал выпрямительного вздоха Данте, блуждая по козьим тропам, спускаясь в города, шлепая сандалиями по брусчатке средневекового поселения. Материя стиха составляется из вздоха и выдоха. Шаг делает свои умозаключения, не позволяя сбиться, привлекая к постоянному продвижению, преодолению, противоборству с трудно дающейся поэтической материей. А потом уже: "Когда, уничтожив набросок,//Ты держишь прилежно в уме//Период без тягостных сносок,//Единый во внутренней тьме..." Тогда идешь дальше до тех пор, пока позволяет свобода ограничения, самоограничения.
Мандельштамовские восьмистишия - пример такого ограничения, самоограничения, основанного на внутреннем движении души...
Мандельштам задает вопрос: "Скажи мне, чертежник пустыни,//Сыпучих песков геометр,//Ужели безудержность линий//Сильнее, чем дующий ветр?" Может ли существовать искусство без ограничений, поэзия? Вернее, самоограничения? Думается, что нет.
Но бледнеют размышления о границах дозволенного, о чувстве и такте, когда слышишь: "И я выхожу из пространства//В запущенный сад величин,//И мнимое рву постоянство//И самосознанье причин..."
Ведущая-искусствовед, искупавшись еще несколько раз, куда-то исчезла, вероятнее всего, обедать под тентом, куда не могло проникнуть очень уж горячее коктебельское солнце.
Музыка продолжала звучать, и, что странно, море вдруг вспенилось и исчезло, обратившись фужером шампанского в руках дяди с Гоголевского. Мы сидели в квартире старика с Патриарших и слушали рассказы дяди о нынешнем состоянии театров.
Признаться, меня это мало занимало, потому как о театрах ныне все бранятся и, вероятно, правильно делают.
- Брука на них теперь нету! - различил последние слова дяди...
В морозном декабре на Патриарших совершенствует свою работу каток. Сверкают традиционные коньки, обычные школьники катят по залитому фонарями льду. Пенсионеры прогуливаются по аллее.
В один из декабрьских дней 1933 года, беседуя с Данте в квартире Фурманова переулка, Мандельштам прочитал великому поэту, как сказала бы ведущая и на сей раз была бы права, такие строки: "Как из одной высокогорной щели//Течет вода, на вкус разноречива,//Полужестка, полусладка, двулична, //Так, чтобы умереть на самом деле,//Тысячу раз на дню лишусь обычной//Свободы вздоха и сознанья цели".
Тысячу раз на дню! - не в этом ли движение уверенности, переходящее в сомнение, и сомнение, восходящее к уверенности? И цель теряется, чтобы тут же обнаружиться. Порыв души - и все бы к чертовой бабке в печку, но здесь же спустя какой-то час видишь новые оттенки того, что делаешь, убеждаешься, что надо делать. Не успеваешь записывать - уходит из-под рук, и уже не поймать. Поймаешь другое, поддерживаешь в воздухе, не крепится, оболочка шаткая, гвоздь вколотить некуда, поэтический гвоздь...