Максим Горький - О вреде философии
Удивляло меня, что все эти люди мало и неохотно говорят о Боге, - только старик Суслов часто и с убеждением замечал:
- Все - от Бога!
И всегда я слышал в этих словах что-то безнадежное. Очень хорошо жилось с этими людьми, и многому научился я от них в ночи бесед. Мне казалось, что каждый вопрос, поставленный Ромасем, пустил, как мощное дерево, корни свои в плоть жизни, а там, в недрах ее, эти корни сплелись с корнями другого, такого же векового дерева и на каждой ветви их ярко цветут мысли, пышно распускаются листья звучных слов. Я чувствовал свой рост, насосавшись возбуждающего меда книг, увереннее говорил, и уже не раз Хохол, усмехаясь, похваливал меня:
- Хорошо действуете, Максимыч!
Как я был благодарен ему за эти слова!
Панков иногда приводил жену свою, маленькую женщину с кротким лицом и умным взглядом синих глаз, одетую "по-городскому". Она тихонько садилась в угол, скромно поджав губы, но через некоторое время рот ее удивленно открывался и глаза расширялись пугливо. А иногда она, слыша меткое словцо, смущенно смеялась, закрывая лицо руками. Панков же, подмигнув Ромасю, говорил:
- Понимает!
К Хохлу приезжали осторожные люди, он уходил с ними на чердак ко мне и часами сидел там.
Туда Аксинья подавала им есть и пить, там они спали, невидимые никому, кроме меня и кухарки, по-собачьи преданной Ромасю, почти молившейся на него. По ночам Изот и Панков отвозили этих гостей в лодке на мимо идущий пароход или на пристань в Лобышки. Я смотрел с горы, как на черной - или посеребренной луною - реке мелькает чечевица лодки, летает над нею огонек фонаря, привлекая внимание капитана парохода, смотрел и чувствовал себя участником великого, тайного дела. Приезжала из города Мария Деренкова, но я уже не нашел в ее взгляде того, что смущало меня, - глаза ее показались мне глазами девушки, которая счастлива сознанием своей миловидности и рада, что за нею ухаживает большой, бородатый человек. Он говорил с нею так же спокойно, и немножко насмешливо, как со всеми, только бороду поглаживал чаще, да глаза его сияли теплее. А ее тонкий голосок звучал весело, она была одета в голубое платье, голубая лента на светлых волосах. Детские руки ее были странно беспокойны как будто искали за что бы схватиться? Она почти непрерывно напевала что-то, не открывая рта, и обмахивала платочком розоватое, тающие лицо. Было в ней что-то волновавшее меня по-новому, неприязненно и сердито. Я старался возможно меньше видеть ее.
В средине июля пропал Изот. Заговорили, что он утонул, и дня через два подтвердилось: верстах в семи ниже села к луговому берегу прибило его лодку с проломленным дном и разбитым бортом. Несчастие объяснили тем, что Изот, вероятно, заснул на реке и лодку его снесло на пыжи трех барж, стоявших на якорях, верстах в пяти ниже села.
Ромась был в Казани, когда случилось это . Вечером ко мне в лавку пришел Кукушкин, уныло сел на мешки, помолчал глядя на ноги себе, потом, закуривая, спросил:
- Когда Хохол воротится?
- Не знаю.
Он начал крепко растирать ладонью битое свое лицо, тихонько ругаясь матерными словами, рыча, как подавившийся костью.
- Что ты?
Он взглянул на меня, кусая губы. Глаза его покраснели, челюсть дрожала. Видя, что он не может говорить, я тревожно ждал чего-то печального. Наконец, выглянув на улицу, он с трудом выговорил, заикаясь:
- Ездил я - с Мигуном. Лодку смотрели Изотову. Топором дно-то прорублено понял? Значит - убит Изотушка! Убили. Не иначе...
Встряхивая головою, он стал нанизывать матерные слова, одно на другое, всхлипывал сухим, горячим звуком, а потом, замолчав, стал креститься. Нестерпимо было видеть, как этот мужик хочет заплакать, и - не может, не умеет, дрожит весь, задыхаясь в злобе и печали. Вскочил и ушел, встряхивая головою.
На другой день вечером, мальчишки, купаясь, увидали Изота под разбитой баржею, обсохшей на берегу немного выше села. Половина днища баржи была на камнях берега, половина - в воде и под нею, у кормы, зацепившись за изломанные полости руля, распласталось вниз лицом длинное тело Изота с разбитым, пустым черепом, - вода вымыла мозг из него. Рыбака ударили сзади, затылок его был точно стесан топором. Течение колебало Изота, забрасывая ноги его к берегу, двигая руками рыбака, казалось, что он напрягает силы свои, пытаясь выкарабкаться на берег.
Угрюмо, сосредоточенно на берегу стояло десятка два мужиков богачей, - бедняки еще не воротились с поля. Суетился, размахивая посошком, вороватый, трусливый староста, шмыгал носом и отирал его рукавом розовой рубахи. Широко расставив ноги, выпятив живот, стоял кряжистый лавочник Кузьмин, глядя - по очереди - на меня и Кукушкина. Он грозно нахмурил брови, но его бесцветные глаза слизились и рябое лицо показалось мне жалким.
- Ой, озорство! - причитал староста, семеня кривыми ногами. - Ох, мужики, не хорошо!
Дородная молодуха, сноха его, сидя на камне, тупо смотрела в воду и крестилась дрожащей рукой, губы ее шевелились, и нижняя, толстая, красная как-то неприятно, точно у собаки, отвисала, обнажая желтые зубы овцы. С горы цветными комьями катились девки, ребятишки, поспешно шагали пыльные мужики. Толпа осторожно и негромко гудела:
- Занозистый был мужик.
- Чем это?
- Это, вон, Кукушкин занознет...
- Зря извели человека...
- Изот - смирно жил...
- Смирно-о? - завыл Кукушкин, бросаясь к мужикам. - Так за что же вы его убили, а? Сволочь! А?
Вдруг истерически захохотала какая-то баба, и хохот кликуши точно плетью ударил толпу, - мужики заорали, налезая друг на друга, ругаясь, рыча, а Кукушкин, подскочив к лавочнику, с размаха ударил его ладонью по шероховатой щеке:
- На, животный!
Размахивая кулаками, он тотчас же выскочил из свалки и почти весело крикнул мне:
- Уходи, драться будут!
Его уже ударили, он плевал кровью из разбитой губы, но лицо его сияло удовольствием...
- Видал, как я Кузьмина шарахнул?
К нам подбежал Баринов, пугливо оглядываясь на толпу у баржи - она сбилась тесной кучей, из нее вырывался тонкий голос старосты.
- Нет, ты докажи - кому я мирволю? Ты - докажи!
- Уходить надо отсюда мне, - ворчал Баринов, поднимаясь в гору. - Вечер был зноен, тягостная духота мешала дышать. Багровое солнце опускалось в плотные, синеватые тучи, красные отблески сверкали на листве кустов; где-то ворчал гром.
Предо мною шевелилось тело Изота, и на разбитом черепе его волоса, выпрямленные течением, как-будто встали дыбом. Я вспоминал его глуховатый голос, хорошие слова:
- В каждом человеке детское есть, - на него и надо упирать, на детское это. Возьми Хохла: он, будто, железный; а душа в нем - детская.
Кукушкин, шагая рядом со мною, говорил сердито:
- Всех нас вот эдак, - перетово... Господи, глупость какая!
Хохол приехал дня через два, поздно ночью, видимо очень довольный чем-то, необычно ласковый. Когда я впустил его в избу, он хлопнул меня по плечу:
- Мало спите, Максимыч.
- Изота убили.
- Что-о?
Скулы у него вздулись желваками и борода задрожала, точно струясь, стекая на грудь. Не снимая фуражки, он остановился среди комнаты, прищурив глаза, мотая головой.
- Так. Неизвестно - кто? Ну, да...
Медленно прошел к окну и сел там, вытянув ноги.
- Я же говорил ему... Начальство было?
- Вчера. Становой...
- Ну, что же? - спросил он и сам себе ответил: - конечно - ничего.
Я сказал ему, что становой, как всегда, остановился у Кузьмина и велел посадить в холодную Кукушкина за пощечину лавочнику.
- Так. Ну, что же тут скажешь?
Я ушел в кухню кипятить самовар.
За чаем Ромась говорил:
- Жалко этот народ, - лучших своих убивает он. Можно думать - боится их. "Не ко двору" они ему, как здесь говорят. Когда шел я этапом в Сибирь эту, - каторжанин один рассказывал мне: занимался он воровством, была у него целая шайка, пятеро. И вот один начал говорить: бросимте, братцы, воровство, все равно - толку нет, живем плохо. И за это они его удушили, когда он пьяный спал. Рассказчик очень хвалил мне убитого: троих, говорит, прикончил я после того - не жалко, а товарища до сего дня жалею, хороший был товарищ - умный, веселый, чистая душа. "Что ж е вы убили его, спрашиваю, - боялись: выдаст?" Даже обиделся: "нет, говорит, он бы ни за какие деньги не выдал, ни за что. А - так, как-то, не ладно стало дружить с ним, все мы - грешны, а он, будто, праведник. Не хорошо".
Хохол встал и начал шагать по комнате, заложив руки на спину, держа в зубах трубку, белый весь, в длинной татарской рубахе до пят. Крепко топая босыми подошвами, он говорил тихо и задумчиво, точно беседуя сам с собою.
- Много раз натыкался я на эту боязнь праведника, на изгнание из жизни хорошего человека. Два отношения к таким людям: либо их всячески уничтожают, сначала затравив хорошенько, или - как собаки - смотрят им в глаза, ползают пред ними на брюхе. Это реже. А учиться жить у них, подражать им - не могут, не умеют. Может быть - не хотят?