Нина Берберова - Рассказы в изгнании
— Ради Бога, Татьяна Аркадьевна, — кричит он, мгновенно вспотев лицом. — Так порезаться можно.
Руки и платье ее обсыпаны стеклянными осколками, но он уже ничего не говорит, а, сжав кулаки под столом, с шумом в голове и огнем в сердце, сидит, и смотрит, и тонет в счастье, которого она причиной, ничего не помнит, старается не дышать, не мигать, и в мареве его блаженства — все пьяно, чисто, и весело, и грустно зараз.
Но ей было скучно. Трактир с бывшим губернатором за стойкой был пропитан салом и табаком. Бумажный тюльпан на проволоке, который Бологовский все переставлял, не зная, куда его поставить, с чем спарить, все время лез ей в лицо. Со стен смотрела фотография какого-то матадора с гитарой. Все это, и человек, сидевший с нею, по крахмальной груди которого полз красный клоп, казалось ей таким падением, такой расплатой, таким скорым путем к концу, что она с тоской и ужасом удивлялась: как жестоко и круто расправляется с нею жизнь.
«Если полезет целоваться, дам в морду», — решила она про себя.
Но он одной большой жесткой рукой стиснул обе ее руки, и в ночном такси обхватил ее и измял, прижимаясь жесткими губами к ее губам, твердым лицом к ее лицу. И через минуту жалость и нежность к себе залили ее — куда рваться? Зачем? Боже мой, как все грустно на свете… Она постаралась увидеть его глаза в сумраке, скорее по привычке, чем из любопытства. Совсем еще чужие глаза блестели металлическими слезами, и редкие волосы его (он снял шляпу) показались ей железными тоже.
Молча он поднялся за ней, и там, в комнате, где был такой беспорядок, где в потолке горела голая лампочка, а ситцевая штора закрывала окно, он затолкал ее грубо и жадно, торопясь, падая (а она все медлила, будто обдумывая что-то). И все-таки не успел так, как хотел. И в страшной усталости, опоенный ее теплом, он тяжело уснул, лицом в подушку.
IIРастрепанная, в мятой голубой сорочке, с размазанной чернотой вокруг глаз, она лежала в постели, свесив почти до полу руку со старым, еще русским, серебряным браслетом.
Он стоял у окна, в пальто. За окном был двор шириною в три метра, городская расщелина, сырая и темная.
Собирался дождь. Над собой он видел другие окна, и сколько ни выгибайся — неба не было. Был дым, шедший откуда-то сверху и падавший в эту расщелину. Хриплым голосом он сказал, нараспев:
Дождик, дождик, перестань,Мы поедем в Арестань.
Она не расслышала последнего слова и повторила, зевая:
— …мы поедем в ресторань.
Он издал звук, похожий на короткий смех, оглянулся, увидел ее и, сделав несколько шагов, поцеловал ее в голову. Рыжие волосы ее помертвели и выцвели, пробор был темен, с проседью.
— Не хнычь, пожалуйста, — сказала она, поднимая с полу руку, как гирю, — ну о чем ты опять плачешь?
Он не плакал, а смотрел сверху ей в лицо, ожидая, когда она поднимет глаза на него, чтобы ей улыбнуться.
— У тебя всегда такой вид, будто ты собираешься заплакать. Веки красные, должно быть, глаза больные. И такая слеза железная у носа. Ну, улыбнись, черт возьми, разве тебе не весело?
Он осторожно погладил ее по голове и еще раз поцеловал в пробор.
— Зубы плохие улыбаться, — сказал он и через силу засмеялся.
И правда: почему ему было так щемяще грустно смотреть на нее? Чего ему было жалко? Ведь то, о чем он и мечтать не смел в первый вечер знакомства, случилось: она была с ним, ее тело, ее тепло были с ним, у него была женщина, своя собственная, не такая, которую мог иметь всякий другой. Она напоминала ему что-то бывшее наяву и похожее на сон, иногда (Боже мой, если бы она только знала!) ароматом своим, беглым прикосновением руки к его затылку она напоминала ему мать. Он уходил на работу в одиннадцать часов и возвращался в четыре, и опять уходил в шесть и приходил к ночи. И она всегда была тут, она провожала его, она ждала его. И в постели она лежала рядом и грела его, и он не мог спать от сознания, что она с ним, что она откуда-то как будто вернулась к нему, принеся ему с собой обратно все, что было им потеряно.
— Понимаешь, Тасенька, моя маленькая, моя сладенькая, — заговорил он вдруг, — мне так хорошо, что и не знаю как. И грустно почему-то… Я все думаю, за что мне это? И знаешь, я часто раньше думал: ну что я такое? Зачем я?.. А теперь махнул, не думаю больше.
— Философствовал.
— Ну да. С таким вот рылом философствовал. А теперь и желания никакого нет.
— И слава Богу! — И ей смутно припомнилось, как она в тот день, в ресторане, одна, тоже философствовала.
— А теперь я пойду, — это он всегда говорил, будто подготовляя себя к прощанию с ней. — Надо, пора.
Она встала, накинула короткий капот, захлестнула у пояса и босая стала ждать его ухода.
Потом она легла поперек неубранной постели и принялась за вчерашнюю газету.
Раньше ей в руки никогда не попадались газеты. Бывало, тот оставлял ей свою — и она ее выбрасывала, не раскрывая, — ей было неинтересно знать о людях, с которыми она не была и не будет знакома. Но вот уже месяц — с тех пор как Бологовский переехал к ней (и разговор все чаще заходил о каких-то бумагах, которые надо куда-то подавать, чтобы можно было, в конце концов, повенчаться), с тех пор как он был с ней, она приохотилась к уголовным историям, о которых рассказывалось подробно, смачно, с бойкостью пера необыкновенною, и в конце которых всегда возникала либо кровью залитая простыня, либо заскорузлое, в чем-то подозрительном выпачканное полотенце — непременно зловонный и бесстыдный предмет, уводивший Танино воображение.
И были драмы, схожие с разниманием быка в мясной лавке. И были другие — когда ночью вспухшее тело бесшумно сталкивалось в воду. Какие-то корзины отсылались неизвестному получателю. Люди орудовали револьвером, кухонным ножом, стамеской. Но самыми жгучими и неотвязными были преступления, вдохновленные ложью: из арифметики переход в алгебру. Не просто уничтожить, или уничтожиться, но еще и надуть весь мир — хотя бы и поплатившись за это собственной жизнью. Вот женщина, ревнуя любовника к собственной дочери, отравляет его жену. Ее приговаривают к каторге, но подозрение в сообщничестве падает и на него, раскрылось еще кое-что (о, это «кое-что», которое есть за каждым!), и любовника ведут на смертную казнь. Разве не алгебра? Или другая: на глазах у мужа стреляет в себя и успевает шепнуть комиссару, что это не она, а он стрелял, чтобы отделаться от нее. И опять «кое-что», и его шлют на каторгу. И уже не важно — умирает сама она или выживает. Важно, что есть на свете вещи, за которые стоит платить их настоящую цену.
Хорошо, что от чтения этого уходят время и скука. Таня лежала и представляла себе, ворочая ленивыми мыслями, как отчетливо, безошибочно верно она могла бы тоже сделать это: застрелить себя. Застрелить себя — потому что не вышло «для удовольствия», и корни растут седые, и Бологовский беден, скучен и стар, и нет другого, и впереди ничего; она лежала навзничь, свесив босые, холодные ноги, закинув руки, выставив безволосые подмышки. Но кто же виноват во всем? На кого она покажет? Ах, не все ли равно! Справедливой быть она не подрядилась… Только не надо рисковать — комиссара может ведь и не оказаться, того самого, который согласен будет выслушать ее предсмертную ложь. (А уж священника наверное не случится… А то хорошо было бы именно в предсмертной исповеди соврать раз и навсегда.) Рисковать нельзя. Она подготовит все по-своему, она, как мать детёнышу, уготовит Бологовскому его судьбу.
На сегодня довольно. Одевшись (дырявое белье и старое красное платье, которое почему-то так нравится ему), она отправляется к Гуле. Там опять перемена: Гуля теперь по утрам водит гулять богатую девочку, получает за это сколько-то франков и завтрак.
Котенок подрос, стал пегим, скребется, ходит по столу, спит на Гулиной подушке. В комнате вовсю пахнет именно им, приторно-терпкий запах, а не Гулиными резкими, напоминающими денатурат, духами.
Громадными ладонями подпирает Гуля бледные щеки, когда-то красивое, мясистое лицо, словно раздутое болезнью. Под низким лбом — волоокие глаза. Колени ее широко раздвинуты, и две большие, толстые ноги в расшлепанных туфлях, с торчащей внутрь костью, стоят перед Таниными глазами, как два неподвижных, неживых предмета. В длинных толстых пальцах Гуля держит грошовый мундштук с погасшим окурком. И низким, почти мужским голосом говорит:
— Сегодня — лакеем, а завтра попрут, так засвистит в кулак. Без копья сядет на шомажные. Ты требуй.
— Ревнует абсолютно к каждой собаке.
— По-своему прав. Ты последней собакой не погнушаешься.
Танька переливчато хохочет. Это значит, что Гуля считает ее «гранд амурез». Они говорили как-то о том, что Надька и Тата не «гранд амурез»; и Тане это приятно.
— Денег нет, зато философствует много. Да и староват он немножко для меня. Ты понимаешь?