Обещание - Дэймон Гэлгут
Не змея виновата, твердо говорит Марина. Моего брата убил пастор.
Но он не умер, кричит, содрогаясь, Астрид. Почему, ну почему все так говорят?
Можно его увидеть?
Посещения тут по четыре человека максимум, десять минут, один раз утром и один раз вечером. Но медсестра отделения, бритоголовая, строгая, проявляет к нему некую официальную жалость.
Сын? спрашивает сердитым тоном. Можете зайти на минуту.
Он истолковывает это как дурной знак, время, может быть, на исходе, и, надев, как велено, медицинскую маску и перчатки, следует за ней в саму палату, замкнутую, как подземная гробница. Там стоит негромкое гудение, царит атмосфера тихого механического усердия, сосредоточенного на немощных телах, лежащих на койках. Па в дальнем углу, в него введены всевозможные трубки, которые, впрочем, создают обратное ощущение чего-то не входящего, а выходящего из него наружу, высасывающего жизненную силу для подпитки какой-то внешней системы. Под зеленой простыней у него вид чего-то сморщенного, выпотрошенного. Не одна кожа, но почти. Совсем не такой, каким я его помню.
Привет, Па. Это я. Антон.
Он вслух это произносит? Так или иначе, на него неожиданно накатило. Мне, оказывается, не все равно, обнаруживает он с изумлением. Да, надо же, мне, выходит, не насрать.
Я вас тут оставлю на минуту всего, говорит суровая медсестра.
Она задергивает вокруг него занавеску, но не до конца, часть палаты остается видна. На соседней койке Антон видит чернокожего мужчину, запеленатого, как мумия. Фервурд, должно быть, в гробу переворачивается, неужели больницу до сих пор не переименовали? Больной громко стонет из-под бинтов, нечленораздельно, или, верней, на незнакомом языке, на языке боли. Апартеид рухнул, гляньте-ка, мы умираем теперь друг подле друга, в тесной близости. Жить бы еще друг с другом научиться.
Привет, Па, повторяет он.
И сидит, ждет. Чего? Ответа нет и не будет. Это я должен что-то сделать. Но что именно он должен сделать, ради чего я приехал, что это, я не знаю.
Послушай, говорит он отцу. Они оставили нас тут вдвоем, чтобы я тебе кое-что сказал. Чтобы попросил прощения. Но этих слов ты никогда от меня не получишь. Услышал меня?
(Нет, я не услышал.)
Мне крышу снесло, когда Ма умерла. Какое-то время взаправду верил, что убил ее. Нехорошо было с мозгами. Но все, что я тогда сказал, я сказал потому, что так думаю. Ты сперва вел себя с мамой как пьяное дерьмо, а потом уверовал и повел себя как трезвое дерьмо. Ты ей крупно задолжал, но даже после ее смерти продолжал считать, что, наоборот, она тебе. Ты хреново с ней обошелся, и со мной тоже, и прощения у тебя я никогда не попрошу. Услышал?
Нет, не услышал. До Мани уже ничего никогда не дойдет. Хотя он лежит в центре событий, ничто вокруг для него не существует, ни больница, ни койка, ни занавеска, ни его сын, и, разумеется, для него не существует слов, которые ему говорятся, он не там, где они. Хотя где он, попробуй еще опиши.
Представим себе подземный туннель, где никогда не побывал свет. Так примерно выглядит место, куда удалился Па, та расщелина в низовой скальной породе его существа. Злая страсть, нет, злая отрава в крови загнала его туда. И загонит еще дальше. Его несут зловредные пары ядовитых видений. При нем еще держится последний мерцающий уголек голоса, последняя искорка. Голоса, произносящего что? Да ничего. Я тут, я был, такая вот бессмыслица. Время от времени возникает смутный силуэт, нарастает и, полуузнанный, проплывает мимо. Моя жизнь. То время. Тени теней. Вниз, к зернистой правде вещей. И туда, внутрь.
Херман Альбертус Сварт умирает в 3.22 утра 16 июня 1995 года, когда в помещении для посетителей пусто. Все члены его семьи уехали и спят в своих постелях, храпят, пукают, бормочут, ворочаются, перемежая этим тишину по пути к рассвету. При его уходе присутствует лишь медсестра Вахида, мусульманка, она тайком произносит над ним стих из Корана, Инна лилляхи ва инна иляйхи раджиун[30], но оказывает ли это вмешательство какое-либо воздействие на его душу, сказать невозможно.
Астрид получает известие часом позже. Ее пробуждает от глубокого сна сигнал «нокии», звук пока еще непривычный, купила чертову штуку всего пару недель назад, не знает толком, как работают все эти кнопки, и долгие секунды она шарит, зажигает свет и соображает, что нажать. К тому времени уже знает, почему звонят, с какой стати еще стали бы ночью, и все, на что она способна, это протестовать, как будто от протеста что-нибудь изменится. Нет, быть того не может! Еще как может, это факт и навсегда таковым останется.
Муж обнимает ее, он более-менее уверен, что так положено делать в подобных случаях. Астрид бледная и слабая на вид, поэтому теперь, решает он, правильным шагом будет, пожалуй, чашка чаю с сахаром, и он шаркает в кальсонах на кухню, не заметив, как его жену уносит буря.
Да, в эту именно секунду Астрид подхвачена мощнейшим, жутчайшим ветром, силой, лишенной формы, которая оторвала ее напрочь от всего твердого. Как она кричит в полете, как пытается хоть за что-нибудь уцепиться! Пока ее наконец не прибивает к двери в конце коридора, и она стучится в эту дверь со всей силы, которой, считай, нет.
Да?
Это голос брата, негромкий и спокойный. Он словно бы ждал ее появления.
У нее едва получается повернуть дверную ручку, так ослабла. Антон сидит в постели при свете лампы, на коленях у него блокнот. Он наблюдает за ее попытками заговорить.
Это произошло, говорит он.
Она кивает с диким видом и падает поперек кровати, руки судорожно вцепляются в пододеяльник, ухватывают ткань горстями. В конце концов дар речи к ней возвращается, хотя слова звучат не те, что нужно. Мы все теперь осиротели!
Он рассматривает ее ровным взглядом, его мысли где-то еще. Когда?
Когда? Не знаю. Только что позвонили из больницы. Мы должны были оставаться с ним! Почему нас отправили домой?
И что бы это изменило?
Что бы изменило? Как ты можешь такое говорить!
Брат не впервые ее изумил. Будто смотришь на него в телескоп с другого конца. А он, со своей стороны, вдруг видит ее в очень четком фокусе. Я же вчера еще с ним была, думает Астрид, он был живой и дышал, а теперь нет, как такое мыслимо? Но Антон, вновь заглядывая внутрь сестры, видит с такой же холодной четкостью, с какой в колоколе можно нащупать язык, что это