Владимир Сорокин - Роман
Он ввинтил в мундштук новую папиросу, зажег спичку и закурил.
От выпитого спирта лицо его приобрело бледно-лиловый оттенок, глаза блестели. Чувство неприязни, охватившее Романа во время монолога Клюгина, прошло, и Роману было просто жалко этого одинокого человека, вытесненного жизнью на край крутояровского оврага. Он и раньше слыхал от Клюгина подобные речи, дававшие повод считать фельдшера циником и позером, но теперь он вдруг понял, что ни то, ни другое не могло точно характеризовать Клюгина как личность.
Только в эту ночь Роман почувствовал и понял, что перед ним настоящий убежденный жизнененавистник, твердый и последовательный в своей ненависти.
Клюгин сидел перед ним, пыхтя папиросой, подперев руками свою большую голову. Роман понял, что вести разговор на ту же тему бессмысленно, но все-таки задал еще один вопрос:
- Андрей Викторович, на что вы надеетесь?
- Так я ж вам, уже говорил, - произнес Клюгин, не меняя позы и тупо глядя в стол, - На смерть, на смерть моя надежда, защита слабому она.
- От чего защита?
- Как - от чего? От мира форм.
- Он так вам ненавистен?
- Он мне скучен. Я от него зеваю...
И Клюгин действительно зевнул, прикрыв свой большой рот кулаком.
Роман почувствовал, что устал и хочет спать. По всей вероятности, была уже глубокая ночь.
- Андрей Викторович, мне пора, - проговорил Роман, приподнимаясь с кресла.
- Уходите? - сонно спросил Клюгин, - Ну, ну.
Он с неохотой встал, зябко передернул узкими плечами и взял себя за локти.
По своему обыкновению, он никогда никому не передавал поклонов и на пожелание свидеться неизменно отвечал "прощайте". В этот раз он нарушил свой угрюмый обычай и, попросив Романа как-нибудь взять его "на вальдшнепов", протянул, ему свою влажную безвольную руку со словами:
- До свиданья....
X.
Праздничная неделя пролетела быстро: в воскресенье отец Агафон дал последний из восьми праздничных обедов, отличившийся наличием почти одних лишь сладких блюд, так как все другое было уже съедено.
Роман, сибаритствующий всю неделю, в понедельник утром решил отправиться на этюды. Вставши пораньше, он быстро позавтракал, взял собранный и снаряженный загодя этюдник, средних размеров картонку, надел широкую соломенную шляпу и отправился в путь.
Стояло ясное весеннее утро. Солнце только что взошло, его лучи легли на молоденькую ярко-зеленую травку, заскользили по влажным крышам, блеснули на речных мостках.
Крутой Яр жил бурной утренней жизнью: лаяли собаки, тянулись вверх ночные дымки, слышались голоса. Роману хотелось писать озеро, он прошел овраг и двинулся по правому берегу реки.
Идти было легко.
От реки тянуло свежестью, кусты ивняка и молоденькие березки были все в молодых зеленых листочках, и ветерок шелестел ими, радуя этим новым долгожданным звуком. Пробуждение жизни в природе всегда остро волновало Романа. Во время весны он чувствовал все совершенно по-особому: его душа переживала состояние человека, вернувшегося, спустя много времени, к своим родным местам. И это было так потому, что зима всегда воспринималась Романом как некая пауза между веснами, пауза, которую он никак не мог назвать живой, а именовал лишь - существующей. Поэтому он считал, что зимою и природа, и люди не живут, а существуют в ожидании весны. Теперь это существование кончилось, о чем так явственно шептали ему клейкие листочки.
Он шел, трогая свободной рукой ожившие ветви, вдыхая запах реки и пробудившейся зелени.
Вокруг не было ни души, - справа за полем зеленела стена соснового бора, слева тянулся берег, также поросший кустами и ивняком, за берегом расстилалось большое, недавно запаханное поле. Оно уходило вдаль и на самом горизонте венчалось голубой полоской леса. Впереди же блестела на солнце выровнявшаяся лента реки, с берегами, все сильнее подымающимися вверх, с обнажившимися песчаными откосами. Песок здесь был белый, мелкий; в детстве Роман так любил пересыпать его с ладони на ладонь, чувствуя, как холодящие струйки текут между пальцами. Теперь ему хотелось писать этот песок, эти белые берега, и он прибавлял шагу, думая о первом мазке, который он положит на свою картонку.
Берег с каждым шагом поднимался вверх, теряя растительность и оставляя реку внизу. Здесь уже отмели не были такими чистыми - осока и камыш подступили к воде.
Роман пересек два небольших оврага и, преодолев продолжительный подъем, вышел на обрыв. Под ним лежало крутояровское озеро. Как и впадающая в него река, оно было безымянным. Не слишком большое, мелеющее с каждым годом озеро, тем не менее, было поразительно красиво. Левый край его сплошь порос камышами, правый был чист и белел длинной отмелью. Позади озера был луг, а за ним старая березовая роща.
Роман опустил этюдник на землю, положил на него картонку, достал портсигар и закурил. Еще в столице он много раз представлял себе, как придет сюда на обрыв, нетерпеливыми руками разложит этюдник, подготовит палитру и примется за этюд. Он заранее, почти полгода назад, знал, что писать он будет дальний край озера, луг и березовую рощу - чудную, с зеленовато-голубым верхом и черно-белым низом.
Нетерпение его сейчас было столь велико, что он чувствовал дрожь пальцев, сжимающих папиросу В его характере было броситься немедля к этюднику, и он бы сделал это, если бы не помнил совет своего покойного учителя живописи Владимира Селиверстовича Магницкого: не начинать этюда, а тем более картину, пока нетерпение не уступит место желанию.
На озере никого не было, только две чайки кружили над плесом, покрикивая высокими хриплыми голосами. Солнце светило Роману в спину, и он чувствовал возрастающее тепло его лучей.
"Как чудно, что никого поблизости", - думал Роман.
Он терпеть не мог, когда кто-то подходил посмотреть, "как рисует художник", да и просто присутствие человеческой фигуры в этом пейзаже было бы неуместно. Докурив, он бросил окурок вниз и стал расставлять этюдник. Это был старенький, немецкой работы, ящичек с тремя складными ногами, стоящий на них красиво, но не вполне надежно. Он, словно строптивый породистый жеребец, часто взбрыкивал, выказывая норов, угрожая завалиться на бок со всем живописным содержимым, и Роман не раз подхватывал его на лету к радости столичных зевак. Установив этюдник, Роман открыл его, снял лежащую сверху палитру и замер, положив руку на теснившиеся тюбики с красками. От них сразу пошел до боли знакомый запах, солнце играло на их свинцовых боках.
Роман закрепил картонку на штативах, вынул из кармана своей замшевой куртки остро отточенный карандаш и быстро набросал фигуративные черты будущего пейзажа. Затем, выдавив на палитру из каждого тюбика, взял свою любимую плоскую, китайского колонка кисть, обмакнул в плошечку с льняным маслом, тщательно вытер бархатной тряпкой, тремя движениями смешал на палитре кобальт синий с оливковой светлой и положил первый мазок.
Живопись легко давалась Роману. За это он любил ее сильной горячей любовью. Быстро и успешно освоив ее тонкий механизм, он вошел в этот новый мир цвета и формы не учеником, а сопричастником, навсегда избавившись от робости и ложных страхов. Как правило, такая уверенность в себе характерна лишь при первых шагах в искусстве, о чем не раз напоминал ему Магницкий, предупреждая, что вскоре его ждет и разочарование, и ослепление и, наконец, ненависть к самому себе.
Но Роман не боялся ничего, он работал с самозабвением, и ему удавалось многое. Всего за полгода он стал лучшим и любимым учеником Магницкого, опередив других молодых людей в чувстве цвета и тона. Свои пробелы в области рисунка он с лихвой восполнял живописью, в которой был с первых шагов невероятно свободен и точен. Он никогда не писал портретов и жанровых сцен, его призванием был русский пейзаж. И он питал особую любовь к пейзажистам, чувствуя с ними почти родственную связь.
Он любил фламандского Брейгеля, открывшего для живописи жанр пейзажа и увековечившего себя замечательной серией "Времена года", любил великолепный колоризм Тернера и неповторимые акварели Бонингтона, вечерние поля Милле и цветущие кущи Клода Лоррена, любил смелость Сезанна и открытый взгляд Моне. Но больше всех в пейзаже Роман ценил и любил Левитана.
Еще давно он заметил, что у каждого из русских пейзажистов есть свои привязанности. Так, Шишкин любил писать сосновые леса, Васильев - болота, лужи и проталины, Венецианов - хлебные полуденные поля, Куинджи - излучины рек. Но никто из них не был привязан непосредственно, целиком, к Русской Природе, и никто не выразил ее с такой полнотой и искренностью, как Левитан. Роман часами простаивал у его полотен, поражаясь простоте и ясности левитановского взгляда, и в то же время удивительному, как бы незаметному мастерству художника.
"Пейзаж - это состояние души", - не раз повторял Магницкий, и Роман знал, что единственный пейзажист, выразивший до конца состояние русской души, Левитан. Роман не подражал ему, но переживал такую же одержимость русским пейзажем.