Люди - Анатолий Павлович Каменский
Оба эти дня до похорон чем больше приходило генералов, инженеров, финансистов, железнодорожников, подрядчиков, чем сильнее благоухала груда наваленных вокруг черного помоста венков, тем дороже и почтеннее установился уже давно никому не нужный, а теперь ничего не внушавший к себе, кроме физического отвращения, мертвый человек. И чем больше над ним кадили ладаном, возглашали, читали и пели, чем усерднее выражали соболезнование профессору и Надежде, чем чаще перечисляли известные понаслышке и давным-давно позабытые заслуги покойного, тем равнодушнее были люди к тому настоящему, вовсе не умиравшему старику в дорожной тужурке, который с благодушной улыбкой уходил все дальше и дальше от этих разговаривающих, перешептывающихся, притворно кладущих поклоны, брезгливо целующих мертвые останки, неведомых и непрошеных друзей.
Все веселее становился Виноградов. Уже снова перед ним была обычная журфиксная толпа, и он один чувствовал себя запросто среди нее, как хозяин музея в толпе заводных фигур. Придя в замешательство на какую-нибудь минуту, фигуры эти заняли прежние уготованные им места, и все стало просто и понятно для Виноградова, и опять он ходил, смотрел, слушал, строил свои обычные шутки и говорил поддразнивающие и огорошивающие слова. «Подразни хорошенько людишек», — все время вспоминалось ему.
После венка из Царского Села, от которого Виноградов успел оторвать один цветок и сунуть покойнику под подушку, профессор Тон как-то сразу оправился, смежил свои кругло раскрытые малиновые губы и принял прежний самодовольно-молодцеватый вид. В черном галстуке и шикарном черном жакете он бегал по квартире, распоряжался, звонил по телефону и, наталкиваясь на Виноградова своим упругим каменным животом, говорил:
— Не правда ли, любопытный для вас материал? И откуда столько уродов понабралось? А ведь признайтесь: хочется устроить скандальчик? А?
С Янишевской он беседовал, сделав кокетливо-печальное лицо, с беллетристом Березой — придав философски-фаталистическое выражение глазам. Это выражение нравилось ему больше всего, и он старался почаще быть вместе с Березой.
К беллетристу, совсем как на журфиксах, теснилась любопытствующая, глядящая на него во все глаза кучка молодежи, и он, незаметно повышая свой гулкий бас, снисходительно улыбался в сторону красивой курсистки Домбровской и, отягощаемый славой, чеканил пустопорожние фразы о заблуждениях человечества, о страшной загадке смерти и при этом для чего-то клал профессору руку на плечо. А стоявший тут же доктор Розенфельд методично кивал растрепанной бородой, обводил соседей победоносным взглядом и восклицал:
— Верно, верно. Я сам так думал.
Седенький генерал с утра до ночи не уходил из квартиры Тонов, похаживал из комнаты в комнату, выделывал руками свои ласковые, доверчивые жесты и с какой-то мольбой поглядывал на всех, как заблудившийся ребенок.
Приват-доцент с золотистой бородкой подолгу останавливался то перед письменным столом покойного Тона, то перед каминными часами, то перед массивными бронзовыми группами, вздыхал и завистливо покачивал головой.
Молодежи было весело бродить по роскошной, в эти два дня особенно доступной, тоновской квартире, а в ожидании панихид смеяться над приготовлениями дьячков и звериным откашливанием певчих.
И оттого, что публика была предоставлена самой себе, что было весело молодежи, что перестал плакать вдруг позабывший о своем местонахождении седенький генерал, что к точеному личику Янишевской ужасно шло закрытое черное платье, а беллетристу Березе приходилось ораторствовать на такую выигрышную тему, как смерть, — от этого не было в покинутых стариком Тоном стенах ни одного человека, который бы сохранил о нем не только вечную, но даже сегодняшнюю память.
На последней, самой торжественной панихиде служил архиерей и пели певчие из Александро-Невской лавры в кафтанах, отороченных серебром. Собралось очень много народу, в руках у молящихся горела масса свечей, и запах растопленного воска, смешавшись с жестоким тленным запахом ладана, придушил чистосердечное благоухание цветов. Все время чувствовалось, что это последняя панихида; белый зал совсем походил на церковь, и профессору Тону было уже неловко суетиться и переходить с места на место. С важным нахмуренным лицом он стоял впереди всех между двумя министрами — бывшим и настоящим — и не сводил глаз с траурной архиерейской спины. Надежда отсутствовала; целый день она не выходила из своих комнат, и людям, желавшим ее видеть, говорили, что она очень утомлена.
Когда разошлась толпа и профессор Тон заперся в своем кабинете с приглашенным им адвокатом и одним из свидетелей по духовному завещанию старика, Виноградов стал бродить по комнатам, томимый странным двойственным чувством. По-прежнему ему было весело и спокойно за себя, но какая-то отдаленная тревога, какое-то предчувствие невидимо образовавшейся между ним и Надеждой стены, которой не было раньше, когда был жив старик, минутами сжимали его сердце холодной рукой. Таким же холодом веяло от опустевшего белого зала, от одиноко возвышавшегося гроба, одиноко звучавшего из угла молодого голоса монашенки, читавшей псалтырь. Думала ли Надежда о нем эти два дня, да и весь этот месяц, когда он с непонятным для самого себя мужеством отошел от ее безумно искушавшей его тайны? Почему он старался не напоминать ей о себе? Не слишком ли искусственна была его бескорыстная, почти официальная дружба и все эти чтения, прогулки, умные разговоры? Как мог забыть он о своей настоящей требовательной страсти, сохранявшей за ним право добиваться, завоевывать, искать?..
Росла торопливая тревога, и быстро спадала самонадеянная пелена. По каким логическим данным мог рассчитывать Виноградов на свой счастливый черед — он, стоящий в стороне и говорящий свое упрямо затверженное: «Так надо, хорошо». Вот взяла Надежда и навсегда прошла мимо него.
«Дедушка! — уже в мучительном бреду думал Виноградов, быстро подходя к черному помосту. — Дедушка, научи меня, объясни мне, почему