Тропы, которые я выбрала. Повести - Валерия Дмитриевна Фролова
— Муха.
Показалась голова, разбитый собачий лоб.
— Они камнями в нас… и она бросилась.
Взгляд застыл, по-собачьи глупо пялилась в пустоту, но чуяла запах, лизала руки. Михас надел ошейник. Отдал поводок.
— Увози с собой. Место, Муха.
— А потом старую мы её с твоим дедом усыпили.
Пленница юга, она умерла на холодной родной земле.
— Все болезни сойдите, как с гуся вода, — шепчет Оля, и выливает грохочущую воду из тазика на меня. На секунду я слепну.
Мы выходим из бани.
Я становлюсь собакой с пустыми мутными глазами. Только ночь видится. Я горблюсь и иду сквозь траву. Высокая щекочет нос. Если они увидят меня, такой, на четвереньках, с раздутым мохнатым животом и набухшими рядами сосков, они испугаются и перестанут говорить.
Сумрак сходит и идет. Я не умею ложиться спать. Вечно что-то мерещится.
Снится уходящая весна, как мы к нему ездили.
Надо знать: больница на горе — это обычная больница.
В окне четвёртой палаты только распустилось солнце. Там где-то бабочки-капустницы, со мной здороваясь, машут крыльями. Они облепили смородину, смородина болеет. Мы с человеком высаживали сами кусты этой болезной смородины.
Человек так же как другой человек любит работать в земле. Его часто пускают трудиться. Когда он поднимает голову и смотрит на небо, я смотрю в его глаза — мы видим одно. Когда он говорит, я слышу старый голос, хотя человек ребенок.
На гору редко кто ездит. Город — весь в стариках, очень старый город. Всему городу тяжко ползти до больницы на горе.
Человека зачем-то готовят к выписке. Он очень хочет домой.
Я просыпаюсь с опухшей кистью и плачу. У человека перед смертью тоже опухла рука. Уже прижата под землей и тоже сгнила, и видимо продолжает гнить во мне. Когда на его могиле ко мне пристал человек, рука не вылезла из-под земли и его не ударила. Так я поняла, что человек умер окончательно. То есть навсегда. Был ли он нужен миру? Наверное, был. Обидно думать, что не был.
Вообще о разных вещах обидно думать. Так и не заставишь себя.
Когда-то и я лежала в больнице на горе.
Когда меня положили, был ноябрь или декабрь, два осенних месяца, желающих принадлежать зиме. Моя кровать стояла у стены вдоль прохода, спинкой от холода прижимаясь к батарее под окном. Подоконник был тяжёлый и толстый, на него сваливали куртки, чтобы не продувало, но металлические прутья постелей это не спасало. Может быть, потому по ночам они так стонали, будто живые, и вечно натыкались на руки, протянутые во сне по подушке и выше. В темноте казалось, что кроме моей кровати во всей больнице не существует больше ни единого предмета, нет пола и потолка. Оттого страшнее было, просыпаясь среди ночного тумана, идти в туалет — будто намеренно наступать на отсутствие поверхности, куда-то в пустое ничто. Только по стенам раскидывались фонарным светом большие кресты, очерчивая оконные рамы без занавесок. Я первое время просыпалась каждую ночь и, прижимаясь к очередному кресту, шла в холодную комнату, где тихо в унитазе журчала вода.
Когда часов в ночи стало мало, я даже научилась спать всю ночь. Воздух утром был густой и холодный. Он упирался в больницу, и больница сжималась. Маленькая палата становилась ещё меньше. В палате вставала и сутулилась. Кровать заправлялась сама собой. Что было в туалете ночью — это неважно.
Я смотрела в зеркало, и зеркало не отвечало.
Я смотрела в кружку, и кружка пустела.
Я смотрела на руки, и руки исчезали.
В больнице была жёсткая вода. Мои ладони превратились в подошвы. Я не умела ходить на руках.
Иногда приходили врачи. Они были важные и белые, в колпаках, как маленькие поварята. На кухне их бы не пустили к плите или к каше, они бы разливали кисель по полу и катались в нем, чтобы понять, когда он застынет и превратится в болезнь.
Они делали то же со мной, мне так кажется. И я растекалась очень легко, а застывала долго так, что они уходили и не возвращались вечером, или возвращались, но уже была температура и я не помнила.
Много играли.
Мы построили свой город и правда ходили в гости. Мы жили нормальную жизнь. Взрослые не верили, но больница вмещала в себя больше города, потому что изобреталась быстрее — в ней ничего не нужно было строить.
Я бы хотела попасть в роддом, чтобы понять, можно ли там играть, можно ли там что-то построить или только кричать — от боли, от радости? От чего там кричат?
Всяких больниц было много, было много домов. В конце концов, только дома меня помнят, и я помню только дома.
Дом от недома отличается вилкой и набором тарелок. Но вы это сами видели, правда?
Если вилка упадет, человек вернется.
Я хотела рассказать, как умирал человек и как его звали. Но это нечестно. Нечестно говорить о том, как уходил. Хоть смерть оглушающая и больная, и кажется бесконечной — не то же, что конечная малая жизнь. И все же нечестно.
Я только скажу, что пока он умирал, была я и был кто-то внутри.
Что мы шли по кладбищу. Что было жарко, был конец весны.
Я больше ничего не хочу говорить. Это нечестно. Я люблю его.
Маленькое солнце, сжатое в кулаке, можно ударить, и оно разлетится на части. В огороде не видно жены человека, потому что она наклонилась к земле.
Давайте я опишу. Жену человека зовут Саша. А человека — Вова. А другого человека — Дима. А жену другого человека — Оля.
Теперь вы знаете. Но только это секрет. Надеюсь, так спокойнее и верится больше.
Дима скажет Саше, чтоб не плакала и не грустила, а Вова отдаст красную кофту и расплывется в закате около деревянной оградки, теперь она зеленая и низкая, а Оля Диму за руку возьмет, и они уйдут, но они не прячутся, просто отошли.
— А как без тебя?
Но ответить нельзя. С этим просто смириться и спать.
Я повторяюсь: я не умею ложиться спать. Тем более теперь.
Вчера мне казалось, что мы никогда не исчезнем. Что можно ослепнуть и не видеть, но нельзя попрощаться, поцеловать лицо так, чтобы не целовать больше.
Но можно, можно.
Ночь прошла. Все на секунду забылось. Этой секундой жить и дышать.
Снова звонит. Всегда стеснялась сказать — не люблю телефонные разговоры. Пока он рассказывает, как дела, срываю со стебелька бахрому.
— Петушок или курочка?
Пауза. Снова пауза.
Это был