Язычник [litres] - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин
Конопатый, ржаной, аржаной – Аржак. Не было никакой зримой взаимосвязи его сияющей внешности с внутренним устройством врожденного раба. В Аржаке раб его, голенький, беспомощный, весь выперся наружу и ползал аржаческими коленками в пыли, угодничал, терпел жуткие унижения, но, будто завороженный, не прятался от этих унижений, а словно искал их, неотступным хвостиком таскаясь за дворовой шпаной. Он даже не шестеркой был в дворовом мирке – урной, законченной слякотью, у которой уже не было ни малейшей надежды стать человеком. Какой-нибудь Пец, сидя вечером на лавочке в компашке под гундливую гитару, мог повести ленивым взглядом в сторону рыжеволосого и сказать:
– Аржак, подь сюда.
Тот покорно приближался.
– Открой пасть.
Аржак, зажмурившись, раскрывал рот. Тогда его добросовестный истязатель начинал громко хрумкать носоглоткой, демонстрируя притихшим зрителям, как собирает изрядную порцию харкотины. А потом неторопливо выхаркивал набранных соплей и слюней в покорную дыру чужого рта.
Этот выпершийся, разросшийся раб, словно рыжий призрак, настолько перерос свою человеческую оболочку, что в конце концов совсем поглотил, растворил человека в небытии.
Пошло поветрие у пацанов – делать финки из больших толстых гвоздей. Гвозди укладывали на рельсы, трамвай расплющивал их в неровные мягкие полоски. Потом напильником требовалось довести форму до совершенства. Было целым искусством сделать ножу рукоятку: кто-то строгал деревянную, кто-то накручивал рядок к рядку медную проволоку, а кто-то просто наматывал черную пачкающуюся изоленту.
На толстом старом бревне за сараями сидели трое или четверо пятнадцати-, шестнадцатилетних недорослей, мастерили финки. Пец усердно посапывал над своей работой, шкуркой шлифовал лезвие, пытаясь придать ему стальной блеск. Вытягивал руку с ножом вперед, прищуривался и опять сосредоточенно шоркал шкуркой. Наконец он поднял осоловевший взгляд, рассеянно поискал что-то вокруг.
– Аржак, ну-к, – поманил пальцем с той обыденностью, как если бы собирался послать его в киоск за сигаретами.
Аржак поднялся, уныло пошел к Пецу. Заношенная грязная майка отвисла на его худой костлявой груди, одна лямка свалилась с плеча. Эту упавшую лямку Пец приподнял левой рукой. И его движение больше всего поразило Бессонова – не все остальное, что произошло, а именно это движение Пеца, как он спокойно водрузил упавшую лямку на плечо Аржака. Так что, слегка отмахнув, он с некоторой ленцой ударил новым ножом не в голое, покрытое мурашками тело Аржака, а в тряпку, и шлепок кулака о грудь получился не влажный, кожа в кожу, а несколько приглушенный.
– Пец, ты что, рехнулся?! – вырвалось у Бессонова.
– А чё?.. – все так же мутно глядя перед собой, ответил Пец. – Я попробовать, как войдет…
Аржак, взявшись за грудь, отошел к сараю, где сидел до этого на пенечке, тихо всхрапнул и сполз по стене на землю.
Бессонов именно после этого случая стал завязывать с улицей, тихо и без обид отходить от дружков. И со временем многое, кажется, забылось. Но куцый обрубок ускользнувшей из-под взора жизни, жизни-оборвыша, совсем чужой, чуждой, противной, каким-то образом врос, вплелся в самого Бессонова, опутал его душу. Бессонов много лет спустя мог вдруг проснуться в холодной испарине среди ночи, и лихорадочные мысли начинали вертеться в его голове: было понятно, что природа унижений Аржака содержала в себе не величие страстотерпца, а ужас подонка, страх за свою шкуру – уцелеть любой ценой. Жил человек полным ничтожеством до пятнадцати лет и умер ничтожеством, а было бы ему отпущено семьдесят лет, он и семьдесят лет прожил бы такой же жизнью. Но сколько бы тогда было посеяно вокруг гнилой души бед и гнусностей и сколько душ совратилось, глядя на него… Так что порой находил Бессонов в позорной смерти Аржака великую справедливость: зло разделилось в себе и убило само себя – ведь и Пец ушел в тюрьмы, и ушел с концами, это тугодумное свирепое животное так и не сумело впрыснуть свою кровь в будущее.
Но почему вера в справедливость разбавлялась чем-то неуспокоенным, некой смесью ненависти-жалости к Аржаку? А ведь так и было: являлся ему Аржак в ночных видениях искренним лицом человека, с которого сорвали маски упрямства, злости, гордости, хитрости; сорви эти маски с любого – что тогда выплывет наружу?! Бессонов знал, как бывает мучителен стыд за прошлые слабости, которые, кажется, были похоронены бесследно. Он как-то возьми и разоткровенничайся перед женой. Стал вдруг на ночь глядя, лежа в постели, прижавшись лицом к Полине, спрятавшись в ней, в мягкости ее, рассказывать о старых своих унижениях, которые когда-то стерпел, проглотил – не из стоической выдержки, а из унизительного страха. Рассказал, как однажды пацаном отдал в магазине двадцать копеек обиравшему сверстников переростку; как в другом случае не помог приятелю в неравной драке – пораженный страхом, бежал с поля боя; как потом, в первый армейский год, был терпелив, снося совсем уж страшные унижения салаги; как после армии, в институте, взял и слебезил однажды перед нужным преподавателем: чтобы сдать хвост, вскопал огородик на преподавательской дачке… И ведь это все так и осталось неотомщенным, невосполненным. Вбить бы Бессонову нож по самую рукоятку во всю эту прошлую мерзость, однако к тому времени он хорошо уже знал, что не переживет ни на минуту ничего из того, что выпало на его долю.
Он потом и об этой своей откровенности жалел – жалел, что открылся женщине с такой стороны, ведь женщина не должна знать в мужчине унизительную слабость, не должна даже предполагать, что в сильном мужчине есть уголок для ничтожного. Куда уж ей понять такие вещи, если она саму себя не слышит, не чувствует, не понимает. И если он хочет поплакаться ей в жилетку, то делать это должен украдкой, чтобы не заметила она в нем никакой слабости.
* * *
Сильнее всего унижение начнет теребить душу не сразу, не через день, неделю, месяц, а проходили годы, прежде чем по-настоящему пронимало, когда становилось ясно, что и время для отмщения уже безвозвратно прошло. Была в жизни Бессонова невероятная встреча. Будто холодком потянуло с того света – Аржак явился из потустороннего мира, возродился бригадиром Негробовым, к которому Бессонов попал под начало на своей первой официальной путине. Было удивительным и навязчивым сходство этих людей – только Аржак постарел в шкуре Негробова до пятидесяти лет, покрупнел, набряк рыжим мясом, стал толстошеим, ухватистым, мозолистым. И был шрамик! Слева на груди Негробова – розовато-белесый шрамик среди густых постаревших конопушек и желтых волосков.
Но позже, к своему успокоению, Бессонов стал замечать и некоторые различия между ними: если Аржак был полнейшим бессловесным ничтожеством, то Негробов был ничтожеством несколько другого оттенка – в своей не сходившей с лица улыбке он таил еще и ехидство, надменность, жестокость, все, что бывает у людей, которые через самое низкое раболепие и унижение проползли к власти над другими.
Негробов знал все приемы крохотного пакостного тирана, как простыми законными способами довести человеческое достоинство мелкого подчиненного до полного истощения. В его бригаде было трое молодых рыбаков. И Негробов не оставлял их без своего тягостного внимания ни на минуту. Если на берегу сшивали стометровые крылья большого ставного невода, он мог оторвать новичка от работы и приказать, кажется, без надобности:
– Сходи в такелажку, нарежь каболки от синей бобины.
– Так ведь каболка только завтра в море понадобится… – Новичок уже кое-что да соображал: каболкой на воде подшивали крылья невода к установленным урезам.
Но возражение было желанным слуху Негробова, он преображался и будто даже прихрюкивал от злого удовольствия. А молодой рыбак уже не ждал скандала, понуро бросал работу, поднимался и плелся к сараю в удалении, утомленно выворачивая кедами в бесконечном диком пляже песочные ямки. В спину ему неслась возмущенная матерщина:
– Какого… ты плетешься?! Бегом, бля!.. Бегом, работа стоит!
Новичок впопыхах подхватывался, делал три-четыре шатающихся скачка, но что-то вспоминал и вновь упрямо умерял бег до шага, хотя уже торопливого, напряженного.
– А я сказал: бегом!.. – неистовствовал Негробов. Красная спутанная шевелюра его падала на вспотевший лоб. – Не хочешь работать,