Григорий Канович - Шелест срубленных деревьев
Только Хлойне призывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого-то классика марксизма-ленинизма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления - залог победы, а промедление смерти подобно.
"Выступление" Карныгина и впрямь было неожиданным - он подал в суд не на все ателье, а только на отца.
- Что же ты, несчастный, натворил? - испуганно-сердито спросила мама, протягивая отцу повестку. - Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать?
- Еще успею...
- Какое счастье! - поддела его мама. - Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь?
- Буду.
- А телятину?
- Почему бы нет?
- Вчера почему-то не ел... Повестки, видно, очень повышают аппетит...
Она прошествовала на кухню, где сосед - книгочей Гордон - с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:
Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?)
- Что за удивительный день! - сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. - Ко всем приходят повестки.
- А кто еще получил? - с напускным безразличием поинтересовался отец.
- Йосл. - Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку - "Преступление и наказание" Федора Достоевского. - Только не из суда, а из ОВИРа, в последний путь... к сестре в Израиль... Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд... Через месяц прощальный ужин... Расстаемся навеки... А с тобой?..
- Что - со мной?
- С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.
- Глупости! - сказал отец. - Мы никогда не расстанемся...
И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.
Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укоризненной жалостью тихо промолвила:
- У тебя на подбородке кусочки свеклы.
Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери.
- Надо старика Гордона поздравить, - виновато бросил он на ходу. Дождался все-таки!..
Она и не думала перечить - кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, изъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения.
Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который - чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости - все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей из пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами из-под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья - как можно скорее подняться в землю обетованную - и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку - "Преступление и наказание" Федора Достоевского на иврите, маме - огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, - целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую - без единого клопика кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик из Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать.
- Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома... Я для них уже никто...
- Мы, Йосл, все для них никто, - думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим.
- Йосл оставляет нам кушетку и два стула, - некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. - И сковороду...
- А песню? - обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею.
- Какую песню? - Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. - "Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом"?
- Другую... "Кто ж меня проводит в мой последний путь?" - пропела она и засмеялась.
И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!..
Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу - свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.
- Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.
- Все равно молва пойдет, - пророчил в темноте отец. - А молва, как пожар: в одном месте потушишь - в другом вспыхнет.
Мама требовала, чтобы он - немедленно! завтра же! с самого ранья! сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом.
- Он все знает. Кому, как и сколько дать... У нас приговаривают не по закону, а по карману...
- Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не изнасиловал, - басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра-гизма.
- А меня? Меня не убил? - возмутилась мама. - Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим - к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу.
- Хорошо, хорошо, - повторял искусанный, как блохами, ее советами отец. - Пойду к раввину, пойду к Фишеру... Только спи, спи...
Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису.
- Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят, поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, произнес Жюрайтис на облегченном литовском. - Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку.
- А в самом лучшем?
- В самом лучшем? - Специалист по убийствам и групповым изнасилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру. - Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает... Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте... Вон сколько у вас клиентов! - Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город. - Судья, - добавил он напоследок, не портной. Он назначит экспертов... ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение.
Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых - на рынке, в магазинах, на парковых скамейках - разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника.
Для сбора сведений были мобилизованы все ближайшие родственники - мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный.