Музей «Калифорния» - Константин Александрович Куприянов
(«Точка света», черт, даже перевод звучит изысканно, потому что его создавала еще изысканная, европейская мысль, до того, как Америка начала превращаться в собранный из органов других стран труп — знаешь, некоторые матери приходят слушать пересаженные сердца своих детей в детскую чужой семьи, где живет и радуется малыш, получивший сердце?.. Вот так же мы, первые из волны, прислушиваемся к груди, в которой стучит уже наше сердце, а кровь движется чужая, и чужая магия происходит, и чужой цветок растет. Это трансплантированная нация, и ей не по размеру такое изящество, как Point Loma — резные португальские черепички, точеные сине-изумрудные плиточки — черепички-плиточки пересажены сюда, — Америка познает их красоту вместе с первыми потугами быть живой.)
Copycats — так они называются на нашем языке — подражатели убийц (да и всего остального). Этого мы закрываем легко, Дамиан вызывается сам все оформить. «Ты устал», — говорит мой братишка глазами. «Ты устал, езжай отдохни», — говорят его глаза, хотя, может, говорят ровно противоположное, говорят: «Эй, говнюк, не хочешь еще поработать?..» — «Спасибо, брат, я отдохну, I’ll take the sunset, я же не рассказывал им еще ни про воду, ни про закат в воде, а это главное. Мы вместе уже тысячи слов, между нами тают тайны, а я ничего не отдал закату, словно не он во мне гнал кровь, побуждал пожить еще до следующего дня и встретиться. Моя жизнь взаймы у него». Я уберег это, как будто этого нет, как будто это не главное, как будто не то, что я силой колдовской мысли пригласил за десять лет до того…
[Рандомное откровение в минуты заката.
Девочка-персонаж по щиколотку в воде. У нее больше ничего не было — только этот закат и ощущение теплой ласковой воды, ударяющей ритмично, пока глядит в горизонт, превращающийся в сумерки, а позже в ночь, но не теперь, не теперь… Кажется, она шепчет: «Не теперь» — не узнаю язык, но волнение голоса мне знакомо. И она поет про себя, знает, что есть хижина на берегу, справа, ее боковым зрением вижу гору, покрытую зеленью, которая тоже дождется сумерек и погаснет вся целиком, кроме точки крошечного маяка — сигнала кораблям, проходящим редко в эти воды. Я не знал историю девочки, ни прошлого, ни будущего — знал только прикосновение к ее ступням теплой воды, мерцание утихающей ряби, пульсацию, источник которой годится для загадок. Так молодой бог, если ему достаемся мы, а он неопытен — о многих из нас знает не больше, чем я знал о девочке, — но десять лет спустя, когда давно позабылись все обстоятельства ее прихода на берег, вдруг я встал по щиколотку в океанской воде, и пульсация показалась знакомой… Сам ритм словно подогрел эту воду, впустил меня простоять долго, забыть о времени, будто время — не стрелки, и значки, и деньги, и границы дел, а только океан, где всему произойти, а ведь вода океана куда холоднее, чем вода в девичьем мире, но он был просто зашифрован от меня, неопытного, возможно, чтобы я не слишком желал его. Не сбывается в конце концов то, чего сильно желаешь, — оставляй маленький зазор для невозможного, непредставимого, нерассказанного.
Они спрашивают: «Давай, рационализируй, какого хера ты уехал, какого хрена ты там делал и почему вернулся?» — У них много умных, разумных вопросов, и я, как разумный, вскакиваю мигом на волну мысли, оседлываю нарратив и начинаю, мол, так и так: прикинул, подумал, посчитал. Какая там Россия — валить, бежать, продавать и продаваться… Причина всегда слишком торопится, обгоняет следствие, мол, «я‐я!», стремится прорваться поближе к поверхности, будто так ей дадут прикоснуться к источнику. Если надо — будешь первой, но только не в текучем мире, в текучести, в волнах, там все происходит только как сон, разделенное на сцены видение, раскрошенное на обстоятельства, следствия… В подлинной идеальности — это огромный пульсирующий шар, и все в нем сотворено раз и навсегда — одновременно. Мне страшно довериться беспричинности: как это я посреди летнего вечера, по щиколотку в воде, слева возвышается скала с маяком, ревет волна, ревет ветер, наполняющий паруса мирных лодок, льется детский смех во мне и всюду вокруг, крылья облаков за спиной закат вот-вот раскрасит по своему усмотрению, огромные пеликаны, расправив крылья, застрянут в ветре? Как это?!
Оранжевое, сочащееся кровью солнце, которое с Point Loma я наблюдаю, арестовав copycat’a. Закатное солнце Сан-Диего — сама мысль о нем распространяет по телу приятную невинность семнадцатилетнего. Как бы ни был испорчен, ты невинен, если наблюдаешь закат под оркестровый рев океана… Всю мою книгу… бери больше — все книги всех людей можно заменить на один лишь бесконечный рев, окрашенный в красные, оранжевые, желтые, пурпурные цвета… Да, этот гул всегда одинаков, но он не допускает повторов. Солнце, сколько бы раз ни сходило оно за горизонт, не может быть прежним.
Это новое закатное солнце заново рисует небо и заново вспыхивает, взрывается в нем, через его диск ползет тонкая полосочка облака, и солнце делается похожим на нашего защитника Юпитера — по крайней мере, в моей фантазии он величественный, оранжево‐коричный, с узенькой полосой из астероидных колец. Я беспомощен перед этой красотой и неизбежностью, и оттого, что я знаю — время всегда превращает знойный летний день в вечер и ночь, а дальше и в следующее утро, и так по циклу, — то здесь, на берегу, я всегда тайно или явно для ума предаюсь исповеди. Люди потом спросят нас: «Зачем