Феликс Светов - Опыт биографии
Я кинулся на пьяного, хотя куда было мне, тощему щенку, да и не так он пьян был. Но я находился в форменном беспамятстве.
Кучер наш соскочил с телеги и перехватил меня. "Уйди, - сказал он пьяному, - дай человека довезти. Ты что, не видишь - хороним..."
Мы поехали дальше, а меня колотило - смутно помню кладбищенскую ограду, лютый мороз, страшный еврейский обряд похорон, громкий голос старика-еврея.
Потом мы с теткой ушли.
Дедушкину могилу не найти на кладбище в Чебоксарах. Тогда у нас не было сил что-то сделать, а потом кто-то из теток рассказывал: приезжали туда, искали - не нашли.
Я получил все-таки пропуск в Москву, и как это часто бывает, когда слишком сильно ждешь, сбывшееся оказывается значительно более будничным, на радость не хватает радости. Хотя была еще ранняя весна, холод, как вымечталось: я шел через ночной город мимо ХЭМЗа, потом чистым метельным полем до станции, в кармане у меня лежал пропуск на мое имя и мой собственный билет на поезд. Где-то были пересадки, кажется, ехал я через Арзамас и Горький, безобразие тогдашних дорог и поездов; потом я оказался в Москве, на Курском, спустился в метро, и тут, выйдя из поезда, у Красных ворот, понял, что идти дальше не могу - лопнули фурункулы, в последние месяцы они обсыпали ноги, под коленями, я обливался кровью, в медпункте метро девчонки, бинтовавшие меня, сокрушались, удивляясь - зачем это я приперся в Москву, где мне будет еще хуже.
Я прошел пешком Кировскую, свернул в переулок, назывался он тогда Водопьяным - от Кировских ворот к Сретенским, но в квартире на мои звонки и стук никто не отвечал. Я поднялся к соседям - они ничего на знали, ходил вокруг дома, звонил снова и снова. Больше мне некуда было идти и ничего не приходило в голову.
Москва стала другой: тихая, с закрытой станцией метро у Кировских ворот, у которой всегда бывало оживленно, людей на улицах поменьше, мало машин, какие-то совсем другие машины...
Надо было на что-то решаться, я не знал, где искать маму, сидел на лестнице в сыром вонючем подъезде и тупо почесывал зудящие под тугим бинтом фурункулы. И тут появился мой дядя - отец Виктора, единственный мужчина среди восьми теток, муж одной из сестер, финансовый работник, тихий, скромный человек - еврей с золотыми руками. Он всегда донимал меня своей дотошностью и тщательной медлительностью: аккуратно и скрупулезно чинил проводку, учил нас с Виктором уму-разуму, пытаясь привить мне хоть какие-нибудь практические навыки. С той поры я возненавидел такого рода домашнюю работу - сразу же возникает передо мной тихий облик дяди и его приличествующие моменту присловия.
Тогда он служил в ПВО и забежал домой пообедать. Он изменился, даже поразил меня: не было густой, в седину шевелюры, голова бритая, он курил махорку, был в солдатской форме - его новый облик никак не соответствовал тому же самому, до зубной боли памятному мне тихому занудству. Он молча открыл сложный замок, ввел меня в комнату - квартира была холодная, нежилая, загромождена дровами - все не так, как прежде.
- Где мама? - спросил я.
- Значит, решил прокатиться, - сказал дядя. - Хорошее времечко выбрал для развлечений. Во сколько обошлась тебе твоя увеселительная прогулка?
- Что случилось с мамой? - спросил я, понимая, что произошло что-то ужасное. Все-таки я не видел ее года три, а простились мы у ворот зоны в одном из Темниковских лагерей.
- Интересно, а карточки у тебя есть? - спросил дядя. - Хлеб ты, конечно, забрал вперед. А что будет завтра? Или для тебя здесь приготовлены новые карточки?
- Что тут случилось? - закричал я.
- Я уже не говорю о школе, - продолжал дядя, - какая может быть школа, если ему, видите ли, надо ехать в Москву! Все едут из Москвы или на фронт, а он решил прокатиться...
Я никогда не смогу забыть этого разговора. Мама между тем была у моей бабушки - матери отца, она жила на улице Горького вместе с моей двоюродной сестрой - дочерью тетки Сони, о которой я уже рассказывал.
Мама попала тогда в Москву, конечно, случайно. Просто 10 декабря 1942 года кончились пять лет ее срока. Это было в новинку - что срока кончались (во всяком случае, не приняло еще массового характера) - и ее отпустили, видно, не знали, что с ней делать. Она выбрала пункт, ближайший к Москве, чтоб надо было через Москву проехать - Пушкино. Там ей сразу отказали в прописке, да и негде было и не у кого; она приехала к теткам, ходила по милициям, ото всего этого тяжко заболела. А мы-то с сестрой в Чебоксарах радовались телеграмме из Москвы о маминой болезни - думали, это для пропуска! На время болезни маме разрешили жить в Москве, но однажды пришел участковый и она дала подписку о выезде в двадцать четыре часа. Тогда она съехала с квартиры у теток и спряталась у бабушки.
Появление мамы в Москве, после всего, что было, в сорок втором году удивительно, но еще удивительнее, что все как-то обошлось. Когда, спрятав подальше свою синенькую бумажку, в которой говорилось, что она освобождена из заключения (маму предупредили, что восстано-вить эту бумажку ни при каких обстоятельствах невозможно - придется отсидеть еще один срок), она прибыла на станцию Потьма и увидела, что там творится, когда отчаявшись сесть на поезд даже с билетом, который фантастическим образом, но удалось взять, она повисла на подножке тронувшегося состава, а здоровенная проводница принялась сталкивать ее на ходу, упершись в грудь коленом, а мама за два года до того перенесла в лагере тяжелейшую грудную операцию, в тот момент мама, наверно, тепло вспомнила оставшийся лагерь. Но ей нужно было уехать, остаться в Потьме она не могла - просто есть было нечего. "Люди ль вы?!" - закричала мама. Я вижу ее, несмотря на всю немыслимость сцены: с чемоданом, бледную, отчаявшуюся от безвыходности положения, маленькую, в той же огромной дохе, висящую на подножке, а поезд уже движется, его провожают привыкшие ко всему равнодушные глаза тех, кто остался на станции Потьма... Мама крикнула, очевидно, громко - ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.
Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским воротам, шарахаясь от каждого милиционера.
Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер - Зоей, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.
Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро едущими немецкими танками.
Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву - навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, работала на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток - через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом "Грюнвальд".
Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, - абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием - было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности... Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах - она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.
В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося кончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице "Люкс" на улице Горького там жили тогда иностранные коммунис-ты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса - люкс! жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах: Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков... Она изучала эту науку с обычным для нее пылом и страстью. А у меня возникали в ту пору свои сложности, я приходил с ними к ней, возможности у нее были и она охотно, легко помогала мне. Я верил в ее возможности, в ее силу и ее искренность.