Феликс Светов - Опыт биографии
Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько подравнивал хлеб боцмана. Потом убегал наверх, но уже через час не выдерживал и снова спускался.
Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.
Сестра понимала, что меня надо увозить из деревни, к тому же ей самой было невмоготу: она никогда не хотела работать в школе, было тоскливо, шла война, на фронте все ее друзья-товарищи, она писала бесконечные заявления о переводе, просилась в армию, в Москву, в партизаны, но ее не пускали слишком много было минусов для ее активной деятельности на временно захваченной врагом территории.
Но сестра всегда была человеком решительным. Она взяла в районном отделе командировку в Барнаул, якобы для своих хлопот в крайоно, а для меня пропуск в Чебоксары, к теткам. И прямо на бланке "Барнаул" в ее командировочном удостоверении переделала на "Чебоксары". Психологически сделано было верно, лучше, чем подчищать - откровенно и грубо.
Одна сестра на это бы не решилась. Помню, мы приехали к Верочке Шварц - ее подружке, той самой, с которой они вместе прибыли сюда из Горького. Верочка жила к тому времени в районном селе Мамонтове, успела выйти замуж, ждала ребенка, была спокойна и, быть может, именно от своего спокойствия решительна. Она понимала необходимость нашего отъезда, это она "попалась": от тоски и одиночества начался роман с учителем - совсем чужим человеком, за ними следили, все село увлекалось этой охотой, им пришлось жениться, они перевелись в другую школу, а теперь с ребенком как ей было ехать в Горький, на запад, откуда продолжали катиться волны эвакуированных. Нечто похожее могло бы произойти с нами - что тут невероятного. Но это был другой характер: сестра отчаянная и талантливая - ей все позволено, а Верочка трезвая и уравновешенная. То, что произошло с ней, ничуть этому не противоре-чит, напротив, подтверждает. Сестра бы легко махнула рукой на село, которое развлекалось на ее счет, на доносы и анонимки, летевшие в район - поступила бы, как сочла нужным. А Верочка не смогла, не хватило сил.
Но понять, что нам необходимо уехать, помочь в этом - она могла. Верочка и переписала пропуск. Взяла ручку и решительно вывела на бланке крупным почерком учительницы "Чебоксары" поверх "Барнаула".
Потом мы простились. Она жила на самом краю Мамонтова, невдалеке от дома, где я с приятелем обычно ночевал, когда приходил на базар. Она проводила нас до опушки леса, дальше дорога вела прямо в Суслово двенадцать километров, и долго стояла, глядя нам вслед - высокая, уже грузная, кажущаяся еще больше от белого оренбургского платка: сестра оставила ей самое дорогое, что у нас еще было - мамин платок.
Они тогда очень дружили с Верочкой, для сестры в бытность ее в Горьком дом Шварцев всегда был настоящим домом, я тоже привязался к ней, всегда очень ждал - веселую, мягкую, рыжую и добрую, что-то она, видимо, еще задевала во мне; она часто приезжала к нам, хотя для того, чтобы повидаться, ей приходилось проехать из того села, где она жила сначала, сорок-пятьдесят километров, но кругом для нее за тысячи верст совсем никого.
Жалко ее было: мы уходили в неизвестность, но куда-то ближе к дому; в этом была логика, верность собственной судьбе. Опять почудилась беззаботность, свобода. А Верочка оставалась одна, все у нее в прошлом: пойдут дети, семейный дом, рядом чужой человек.
Я крепко запомнил момент, когда сидел на чемоданах - осталось их всего два - в маленькой станционной комнатушке, в Алейске, а сестра подошла к окошечку кассы брать билет. Мы на всякий случай простились - все-таки была война, могли тут же забрать и отправить куда надо: пропуск явно подделан, а ехали мы на запад. "Очень яркая лампа", - шепнула сестра и пошла к окошечку, тасуя документы: сначала пропуск мой - настоящий, потом свой поддельный; или лучше - сначала свой, потом мой...
Была глубокая ночь, и замороченная за день кассирша дала билеты сразу, особенно не вглядываясь в верочкино чистописание. Мы сели в поезд до Новосибирска, он был пустым, и съели все, что припасли на дорогу: так было уговорено - ничего не есть до получения билета (два дня мы жевали одни огурцы, пересаживаясь с одного грузовика на другой - полтораста километров до Алейска).
А потом опять вокзалы и пересадки: Новосибирск, Свердловск, Казань, последние деньги, торговля предусмотрительно захваченными из богатого сибирского села мылом и водкой; спичками я торговал уже в Казани, на базаре, когда выяснилось, что нам не хватает на билеты на пароход... Волга, которую я снова толком не успел разглядеть, а мы уже приплыли, и наш путь по кривым улочкам вверх и вверх, и на горе маленький домик; тетки, мамины сестры, как в Москве: со своим сложившимся бытом, беленьким дедушкой совсем стареньким и тихим, и грозный взгляд теток на наш единственный (уже!) чемодан. "Где вещи? В камере хранения?" - это был первый вопрос к сестре после нашего прибытия.
Было что-то жалкое в нашем возвращении к теткам: мы убегали от них, шли собственной дорогой, по своему - нашему пути, гордились собой, посматривали на них свысока, а выдержали только год: чуть стало прижимать вернулись. Но это, ежели смотреть на наше возвращение, так сказать, "литературно". На самом деле все было проще: сестре со мной стало трудно, учительствовать она не хотела, рвалась в Москву, руки ей надо было освободить. А куда еще девать меня?
И вот мы живем все вместе в маленькой комнате, угловой, в четыре окошка. Еще есть кухонька, дворик, сарай. Нас сначала пятеро - две мамины сестры, дедушка и мы с сестрой. Света нет, нет керосина, горит коптилка, воду таскаем снизу, у меня есть возможность показать свое искусство - колю дрова на зиму. Уже осень, вот-вот школа, город непонятный, между двумя высокими холмами, на склонах улочки - кривые, узкие, посередине, на главной улице - асфальт, грязь непролазная, глина, где-то Волга, но до нее мне нет дела, а на той стороне лес - сырой и зябкий. Вот такие ощущения.
Сестра устроилась на работу в контору Заготзерно, на горе, еще выше над нами: принимала хлеб у колхозников, но скоро ушла оттуда и стала заниматься почти прямым своим делом - ихтиологией: работала инспектором рыбнадзора, все время ездила в командировки, это она любила, ее активность нашла выход, рассказывала чудеса про чувашские села, о людях, с которыми встречалась, кто-то приезжал вместе с ней, оставался ночевать - и каждый ее шаг, поступок, слово вызывали у теток раздражение: им было все равно, дело она говорит или нет, хвалят ее или ругают - все было не по ним.
А я уже был в школе, в огромном восьмом классе, человек сорок-пятьдесят, последний год совместного обучения. Я как-то затерялся в нем, сник. Я еще по инерции вступил в комсомол, пытаясь хоть как-то реализовать в себе детские ощущения. Нас принимали с мрачной торжественностью, заполняли в райкоме два списка: один вновь принятых, а другой - добровольцев в Сталинград. Но это были мои последние всплески. Мне уже совсем не на что было опереться: сестра скоро уехала в Москву, уехала одна из теток - старшая и главная Анна - человек сложный, до педантизма и черствости строгий, прежде всего, к себе, а потому не дающая никаких поблажек другим, очень меня любившая. Это она усыновила меня после ареста мамы, отдавала мне, как умела, свою теплоту, даже своеобразную, впрочем, нежность. Собственная ее жизнь не сложилась, в свое время она ушла от мужа, он, человек, говорят, добрый и неплохой, предложил ей выбрать между ним и сестрами с их отцом. Она осталась с сестрами, культивируя в себе трезвость, отсутствие эмоций и доброту по сути. Это всегда тягостно, но я понимал ее, был к ней привязан, хотя всей жизнью от нее отталкивался. А она пыталась меня, как и сестру, поломать, считала всякую другую жизнь невозможной, а потому неправильной. Это было, пожалуй, инстинктивной защитой от происходящего вокруг, готового затоптать и ее - добропорядочную тетю Аню и всех ее близких. А вот так тихонько, никуда не высовываясь, скрупулезно честно, чтоб никто никогда ни в чем не усомнился... Сознание образцово выполняемого долга и честности давало опору внутреннюю, становилось своеобразной домашней религией - оправданием такой муравьиной жизни.
Мы остались втроем: дедушка, он слабел с каждым днем, еще одна тетушка - Регина, она всегда была хозяйкой в их доме - здесь и там, у Кировских ворот: у нее был четкий круг забот и обязанностей, она откровенно не хотела понимать ничего, что хоть как-то в этот круг не входило. В том числе и нас с сестрой, стоило нам хоть в чем-то проявиться по-своему, а стало быть, иначе. Помню, чуть позже кричала мне, совершившему какую-то хозяйственную провинность или от чего-то уклонившемуся: "Вот отец у тебя был такой же аристократ, не зря его посадили - враг народа!.." Но это очень рассердившись, забыв себя, а человек она была добрый и по-своему самоотверженный. Третьим был я.