Нина Берберова - Без заката
XXI
Поздно вечером в тот день к Вере зашла Людмила. Она выкинула из пепельниц окурки, проветрила комнату и сказала, что не советует связываться с женатым. Вера спокойно выслушала ее разговор. Через три дня он повторился снова; еще через три Людмила прямо спросила: был ли Дашковский, и Вера ответила, что не был, но что прислал письмо; приглашение на послезавтра.
— Что же, пойдете?
— Пойду.
— Стар он для вас.
— Да у меня же с ним не роман! Он меня чуть дурой не обозвал при первом знакомстве.
Людмила усмехнулась. В смехе ее теперь было что-то уж очень невеселое: он обнажал ее черные, беззубые десны.
— Тем хуже для вас. Удивительно, как вы всегда позволяете себе на голову садиться.
На Веру напал внезапно беспричинный смех.
— Я вас уверяю, что вы бы ему понравились гораздо больше меня.
В этот день Вера была в веселом настроении, в этот день пришло письмо от Лизи.
Читая его, Вера заметила в себе отчетливое нежелание вернуться к Лизи: все было чудесно там, на милом юге, а Вере, — вот, подите же! — не хотелось возвращаться и, заметив это, она обрадовалась. Да, ей было все равно, кто и что велел ей передать, и что излагала ей в письме сама Лизи. И даже приписка ее: «О К., как ты просила, ничего тебе не пишу», — не рассердила Веру, но тоже развеселила. В этот день она занялась всевозможными домашними делами, до вечера ходила в фартуке, повязав голову платком, перед сном выкупалась, а когда легла, почувствовала, что не хочет и не может уснуть. И впервые, в тишине и мраке ночи, она ощутила, как она сейчас высоко над землей (на седьмом этаже), в каких она сейчас тучах. Шла гроза.
Гроза шла издалёка, с востока, с северо-востока, оттуда, где она когда-то уже шумела над Верой. Обшитая тесом дача озарялась тогда, будто мгновенно вздрагивала, — если спуститься в сад и оттуда, спрятавшись, смотреть, что было однажды сделано, чтобы испытать собственную смелость. Сперва по небу катились с грохотом, как по твердому, чугунные шары, потом оглушительно трепетали листы железа и, наконец, кто-то рвал в тучах полотнища гигантского мадепалама. И опять вздрагивал дом в свету, и убивало кого-то едущего трусцой по дороге, в полях, и раскалывало осину, — почему-то именно вот эту, а не ту, и не ту.
Гроза шла на Париж прямо из-под петербургских лесов, где наверное еще — трудно в это поверить — целый, невредимый, обшитый тесом, стоит старый дом с расшатанными перилами балкона.
Но было в этих небесных разрывах, в неполноте звука, в разровненных и уж слишком кратких молниях, что-то южное, что-то иное, напоминающее одновременно и берег Средиземного моря, короткие и толстые магнолии в саду Лизиной виллы, стоявшей на краю города, близ дороги, мчавшейся в Болье.
Окна там запирались заблаговременно, и душный воздух, истомившийся за день, оставался в комнатах, в то время как над морем и городом бушевал свежий ветер, проливался прохладный, душистый дождь. Гроза там катилась не по тишине, а по немолчному рокоту моря, по шелесту автомобилей по шелковой дороге, по собственному непрерывному эхо где-то в горах. И эхо, и шелест, и рокот все продолжались, когда стихал гром, и Вера широко открывала окна.
— Здесь у нас душно, как в подводной лодке, — говорила она, и с магнолий и рододендронов летело в комнаты дыхание, которым нельзя было досыта надышаться. И однажды, именно в такой дождь, только что стихли молнии, Вера увидела знакомую фигуру, бегущую по улице, с поднятым воротником. Она сбежала в сад, отперла калитку, ее обдало порывом почти холодного ливня. Карелов молча побежал по саду за ней, в дом, с него текли потоки, настоящие потоки, будто его только что обдали из ведра.
— Не могу же я, — бормотал он, срывая налипший на спину и на руки пиджак, — не могу же я в самом деле ходить с зонтиком!..
Было ясно, бесспорно — и не надо бы об этом говорить, потому что это слишком больно: она была создана без своего отражения, о котором когда-то мечталось. Какой она была глупой! Не дай Бог воротиться в то состояние ничегоневедения и обольщения. Жизнь больше всего похожа на воду, струящуюся между пальцами, и вообще не все ли равно, на что она похожа? Она знала навеки, что в жизни этой, в грубой, плоской, ниццской жизни ей встретилось совершенство — такой удивительный человек, на которого весело было смотреть — не Шекспир, не Бетховен, не Рембрандт, а совершенство человеческого существа, с правильным черепом и целыми зубами, и если через тысячу лет найдут его череп, его длинный и узкий скелет, то о нашей исчезнувшей расе будут высокого мнения.
Дождь струился с него на паркет, он смеялся, полотенцем вытирая руки и волосы; а Вера запирала за ним дверь и бежала к окнам — словно он был птицей и мог вылететь. «Нагнитесь!» — сказала она: к затылку его пристал мокрый лист, а все только для того, чтобы понюхать, не пахнет ли он мальчишкой, воробьем, — да, он пахнул немножко Самом, этот взрослый, тридцатилетний человек. Он не ее. Она совсем одна. Оборвалось все, что тянула она за собою раньше, где-то еще между Штеттином и Парижем оборвалось оно — за то, что она всех любила, всему радовалась и никого не предпочитала. И теперь она стоит перед человеком, и у нее нет ничего, кроме какого-то странного восторга перед каждым его жестом — из этого восторга всякая на ее месте сделала бы счастье (в зверином тепле, в звериной полутьме), а она — нет. Может быть, потому, что не надо быть храброй, не надо быть сильной, самоуверенной, крепкой? Блаженны… Нет, она никак не вспомнит этот евангельский стих, и некого спросить — какие все безбожники кругом! И совершенство мое — безбожное тоже.
— Эй, где вы там? Смотрите, я нашла сиреневое счастье.
— Где? Где? Дайте его собачке, — пусть она его съест… Вера села на постели и зажгла свет. Все было тихо, гроза давно кончилась. «И не убила меня, — насмешливо сказала себе Вера, — хоть я и на седьмом этаже». И вдруг она ясно представила себе, как в электрический счетчик, висящий в прихожей, бьет молния, бежит по проводам и, из этой маленькой круглой лампы, с ночного столика, убивает ее. И тогда наступает тьма.
И в это мгновенье рушится все: и старая дача, где-то там, на севере, на северо-востоке (почему-то чудом уцелевшая до сих пор), и рододендрон в саду Лизи, и дорога в Болье, и от всего Средиземного моря не остается ни одного единственного синего лоскутка; в это мгновенье вечной тьмы рассыпается в прах Париж с Дашковским, могила Александра Альбертовича, все, все, что только было, что прошло по сердцу, что запомнилось и что забылось, — все без остатка пропадает, проваливается вселенная.
Но лампа под колпачком горит тепло и светло, по чистому небу бежит чистый и ясный Млечный путь. Может быть, по небу полуночи ангел летит? Не видно; не слышно. Рояль был весь раскрыт, и струны в нем звучали. Это не цыганский романс, это — Фет, а Шурка Венцова пела это, как цыганский романс. И еще она пела: Я вас ждала, а вы, вы все не шли.
Вера вскочила с постели, остановилась босая посреди комнаты. Кто-то поднимался по лестнице (почему не на лифте?). Кто-то остановился за дверью. Сейчас зазвонит звонок. Тишина. Где-то далеко трубит рожок автомобиля. Часы под лампой отсчитывают секунды. Проходит минута. Вера не двигается, ей кажется, что она слышит из-за двери чье-то дыхание.
Ноги ее застыли, вся она от напряжения медленно холодила под рубашкой. И вдруг она услышала движение. «Нельзя же так, — подумала она, — ну, представим себе, что это сумасшедший или просто пьяный, ошибся этажом, сейчас вставит ключ и увидит, что замок не тот. Нельзя же так». Но никто не трогал замка. Прошла еще минута. И стало ясно: на лестнице нет никого. Тогда она подошла к двери, сделала над собой усилю и распахнула ее. На площадке было пусто и темно, что-то блестело в клетке лифта.
Вера вернулась к себе, накинула халат и закурила одну из папирос, забытых Дашковским, своих у нее не было. Опять в мыслях ее замелькали строчки стихов: «Но это не стихи вовсе, это Бог знает что, вероятно, — подумала она, — Я вас ждала с безумной жаждой счастья». — Она подошла к столу, где валялись пилка и кривые ножницы. — «Я вас ждала, — сказала она вполголоса, и волнение перехватило ей грудь, — а вы, вы…» и она вдруг всадила себе ножницы в руку у локтя. После чего она завязала руку платком и сейчас же потушила свет. «Задуй, пока можешь задуть».
XXII
Был двенадцатый час ночи, когда Вера вышла от Дашковских: все было в этот вечер, не так как она ожидала. Началось с того, что она сама себе не понравилась в своем новом шелковом платье, с ниткой Лизиного жемчуга вокруг шеи, остриженная и почему-то бледная. Потом ее удивило то, что Дашковские жили в центре города, на шумной улице, в маленькой, плохо проветриваемой квартире, и что была она приглашена к ним не одна — были еще гости: старый Масленников и какой-то не то литовец, не то латыш, весьма дурно говоривший по-русски. Но больше всего она была поражена женой Дашковского: она ожидала почему-то увидеть женщину молодую, похожую на ее мать самым откровенным, самым неприхотливым образом, и вдруг увидела всю в кудельках и морщинках, суетливую особу, из тех, которых в Питере в последнее время называли «гражданочками», — и благоразумного в глазах ее было очень немного.