Нина Берберова - Без заката
Теперь она снова была в Париже. И не все, что произошло с ней за эти полтора года было хорошо, не все хотелось ей вспоминать. Но разве нужно возвращаться мыслями назад, если она решила вообще никогда не возвращаться назад, если она не возвращается в Россию, и не было у нее человека, к которому она могла бы вернуться, — они уходили, они умирали, они исчезали. Может быть, в старости — если вообще будет старость — она захочет вспомнить что-нибудь из этой однообразной, и пестрой, и праздной Ниццы, но не сейчас. Продолжается кругосветное, а кто же в кругосветном вспоминает что-нибудь, кроме дня отплытия? Ее день отплытия, это Самин плашкоут, обитый зеленым мокетом, под часами в классной, старый адлеровский диван…
И Париж не был для нее возвращением. Далеко-далеко от того дома, где жил и умер вельможа XVIII-го века, была она сейчас, и все было другое: это утро, это одиночество, свобода, крепкий, счастливый эгоизм, какие-то планы на осень, какие-то экзамены, к которым она будет готовиться. Она вскочила, решительно перерыла чемодан, достала блокнот. «Лизи! Лизи! Все нашла в полном порядке и в сильнейшем нафталине. Твою комнату я заперла и жить в ней не буду. Лизи! Лизи! Кланяйся всем. Особенно Феде, конечно. А про К. ничего мне не пиши и моего адреса ему не давай…»
Это было ниццское наследство, звучавшее загадочно, но обеим понятно, грозившее завтра же, или нынче ночью, рассыпаться в воспоминаниях трухой. Оно напоследок еще волновало Веру чем-то мутным, и делало вид, будто отрывается навсегда. И письмо ее было путанное, — последний след полуторагодовой путанной жизни. В этой жизни так мучила жажда узнать, что же такое она сама и другие, с ней рядом? Что такое пресная случайность, подвернувшаяся ей, над которой она наспех наклонилась, чтобы сейчас же от нее бежать? Что такое обманчивый привкус постоянства, мелькнувший и пропавший, который она не в силах была вернуть, удержать, который оглушил, ослепил ее и который она убила своим отъездом? И вот клокочет сердце от этого пробуждения, от наступающего дня, от собственной решимости, от солнца, блистающего над Парижем, от того, что без передышки, без передышки она продолжает шагать по крышам.
XX
Исшагать мир — или, по крайней мере, этот город — собиралась она давно, еще в детстве, когда смотрели Макса Линдера, и было все так красиво, нарядно и недоступно, но вот она была здесь, и почему-то сначала имело цену лишь то, что напоминало другой, тот голодный, заросший травою город, из которого она была родом. Если было туманное величье реки, или сиреневая, мертвая и громадная ночью площадь, то сейчас же говорила память о том, что она слишком спешила тогда, слишком кратко замирала под аркой Генерального штаба или над Зимней канавкой, или под Смольным монастырем. Но постепенно она стала любить его — он был столько же похож на книгу, сколько на человека; в нем были улочки, где подряд шли сорок три лавки старых люстр и мебели, и были бульвары, где восемнадцать кафе, одно за другим, перебивались лишь газетными киосками. На сто франков можно было купить себе на набережной целую библиотеку — с «Исповедью» Руссо (любимой книгой «великих людей» России), «Адольфом» Бенжамена Констана, Бодлером и Мориаком (с ужасной картинкой на обложке). Здесь можно было молиться под орган, пить запоем, собирать марки, продавать старые вещи, смотреть военные парады, учиться химии и… ничего не делать, не выходить из дому, кипятить чай и жарить яичницу. И за это-то именно она его и полюбила.
Спустя неделю по возвращении Веры в Париж, у двери раздался звонок. Был ветреный день, окна в комнате и на кухне были раскрыты настежь, по ветру летали какие-то бумаги, на плите шипела яичница из четырех яиц.
Вера собиралась завтракать, резала хлеб пилой и с пилой в руке пошла к дверям. Человек, оказавшийся перед нею, совершенно ей незнакомый, стоял и улыбался.
Из кухни вылетели, гонимые новым сквозняком, лист старой газеты, пергамент из-под сыра, какой-то конверт… Человек шагнул в прихожую, за ним грохнула дверь; он поймал конверт на лету, все улыбаясь, подал его Вере, быстро бросил взгляд на пилу, которую она не опускала, и сказал, снимая шляпу:
— Здравствуйте, Вера Юрьевна, наконец-то я вас нашел.
Он был невысок, худощав, опрятно одет. Ему было лет под шестьдесят. Он носил седую щеточку усов и похожие на эти усы — густые, седые, подстриженные брови. Карими, живыми, слишком живыми от волнения глазами он смотрел Вере в лицо, и улыбка его — в которой блестели еще очень хорошие зубы — тоже была просто следствием большого волнения. Вера отступила немного, пристально глядя на него.
— Я — Дашковский. А вы всегда к незнакомым гостям с ножом выходите?.. Боже, мой, наконец-то! И где вы столько времени пропадали? Дайте на вас взглянуть хорошенько, хорошенько, — он слегка картавил, и сам, целуя руку на ходу, вел ее в комнату, к окну, к свету. — Вам смешно? Старый дурак явился… вы не догадываетесь, зачем? Да чтобы увидеть вас, только и всего. Ах, как вы на нее похожи!
Он круто повернулся спиной, что-то быстро стер с лица платком, и с размаху сел на стул.
И только тогда Вера сказала: «Садитесь».
— Завтракайте, пожалуйста, завтракайте, я тоже буду, чтобы вас не стеснять, — и он сейчас же схватил корочку хлеба, посолил ее и стал старательно жевать. — Очень вкусно. — И тут он внезапно смолк, и когда снова заговорил, то уже совершенно иначе. — После похорон я зашел на вашу старую квартиру, мне дали этот адрес. Раз в месяц я приходил сюда, я был здесь четырнадцать раз. Сегодня мне сказали внизу, что вы вернулись.
— Я закрою окно, — сказала Вера, — вы, наверное, боитесь таких сумасшедших сквозняков, когда все хлопает.
«У меня вчера был один из твоих бывших женихов, — писала Вера матери на следующий день, — их ведь, кажется, было четверо? Этот велел мне распустить волосы и причесаться так, как ты когда-то причесывалась. Он много ахал, ходил вокруг меня, под конец расстроился ужасно, трогал мое лицо, и так надоел мне с волосами, что я нынче утром пошла к парикмахеру и остриглась (благо теперь это модно). Он сидел очень долго, рассказывал без конца. Чем он сейчас занимается — не могу тебе сказать, кажется — в газетах пишет. Должна объявить откровенно: ты была совершенно права, папа гораздо интереснее… Подождем, не явятся ли за этим другие…» На самом деле все было не совсем так.
— Есть вещи вне, — говорил Дашковский, — как вам объяснить это? Вы все равно не поймете. Вещи вне.
— Вещи вне, — повторила она за ним, со старанием.
— Они будто не от мира сего. Знаете, раньше были люди не от мира сего. Теперь таких людей нет. Но есть такие события, которые на всю жизнь, на всю жизнь; они относятся к обыкновенным фактам, как простые смертные к гениям. И что бы ни было, они не умирают. У моего приятеля (старый человек) умер ребенок, давно, еще лет тридцать тому назад, — первый, ребенок. Теперь у него взрослые дети, но того он забыть не может, никак. Понимаете? Вероятно, нет. Такой бывает любовь.
Он начал есть яблоко, которого есть ему совершенно не хотелось.
— Она тогда выпадает из нашей жизни и даже из нашей судьбы. Нам делается вдруг все равно, что бы о ней сказал, например, Лермонтов. В молодости мы безумствуем, в зрелости, если она, такая, приключится, мы можем даже упустить ее, потому что мы сыты, мы устали, боимся препятствий. Но мы ранены до смерти и это знаем. Она относится к вещам, которым нет конца. Есть такие вещи. Там — душа бессмертна или нет, еще неизвестно, а вот это бессмертно. Бесконечно, беззакатно.
— А дружба? А жалость? — спросила она быстро.
Он подумал.
— Тоже, вероятно. У меня не было… А теперь еще, еще напустите на лоб, вот так, а над ушами подберите. Дайте, я сам причешу вас. Не верьте, когда вам скажут, что отвергнутый любовник вспоминает добрый ее нрав или веселый характер. Воспоминания становятся такими чувственными: вот эту прядь над виском, тугую грудь ее, ноги — вот что мы вспоминаем. Тепло, которое шло от ее прохладного тела.
Вера отодвинулась в сторону от него, но глаз не опустила.
— Я вернулся в Петербург через пять лет после ее замужества, — говорил Дашковский: он отодвинул прибор и, прихватив с собой пепельницу, пересел в кресло. — Вам тогда, вероятно, было года три. Теперь слушайте меня внимательно: я знал, что вашего отца нет дома; я позвонил. Прислуга сказала мне, чтобы я прошел в столовую, — по-моему, это была единственная, так сказать, «парадная» комната, вы жили довольно бедно. В столовой мне показалось темновато. Если не ошибаюсь, слева стоял буфет, а справа у окна еще какой-то стол.
Вообразите себе, я стоял почему-то в пальто, в руках держал котелок. Она шорхнула в дверях платьем, вошла. Вы, конечно, никогда не обращали внимания на чудесный, на нежный очерк ее лица. Она покраснела и в первую минуту готова была улыбнуться, протянуть мне руку, усадить меня. Она готова была на всякие там милые жесты. Но мой вид навел на нее подозрения, и она вдруг испугалась. Все-таки, хотя и дрожащими губами, но она ответила мне, что счастлива; она имела полное право не отвечать на дерзкий вопрос, и как в театре, вытянув палец, указать на дверь; но девическое осталось в ней, останется до старости, в вас его совсем не заметно. И вообще — что вы понимаете! Губы у нее дрожали, глаза блестели… какими слезами? Доброты, конечно, доброты! Она попросила меня уйти, как просят закадычного, верного друга о какой-то услуге, и еще говорят ему на всякой случай: «не сердитесь, пожалуйста».