Эйзен: роман-буфф - Гузель Шамилевна Яхина
Пожалуй, любовь по переписке у них получалась лучше, чем вживую. Это было даже удобно: не мучиться оттого, что нельзя обнять или прижаться к родной груди — ведь была она за пять сотен вёрст. Не страдать, что материнское письмо задерживается, — ведь почта иногда работает с перебоями. И твёрдо знать, что где-то там, в далёкой столице, мать есть — живая, здоровая, которая не обдаст холодом, а всегда напишет “люблю-обожаю”. Идеальная мать идеального сына.
Отдалившись географически, в чём-то она стала ему даже ближе. Выяснилось, что ей можно, не таясь, написать о том, что надлежит строжайше скрывать от Папа́: о маленьких шалостях, каких поначалу Рорик стыдился, а после материнского одобрения перестал. К примеру, как послушно отвечал нелюбимому учителю истории и одновременно грозил ему кулаком — глубоко в кармане. Или как хитро утаивал от руководства гимназии свой поход на киноленту с игривым названием “Глаза баядерки”… Эта возникшая между ними откровенность — его “очаровательное лукавство” — сплачивала их и очень нравилась матери. А он всегда угадывал, что ей нравилось.
Она хотела им гордиться — и Рорик исправно поставлял необходимые поводы: первый ученик, будущий художник, эрудит. А ещё юморист, каких поискать. И чем старше он становился, тем больше прирастала к лицу маска всегда успешного и всегда весёлого сына — носил её, когда составлял письма к матери или гостил у неё в Петербурге. Других ипостасей Рорика она не знала и знать не хотела. А если он позволял себе хоть ненадолго приспустить маску — пожаловаться на что-то или признаться “мне страшно”, — Мама́ не умела ответить: растерянно моргала и вскорости переводила разговор на другое. О жалобе забывала — как не было. Вообще, забывала часто и много — всё, что доставляло хоть кроху неудобства. Мама́ была ещё молода, а жизнь в столице так увлекательна — всего не упомнишь!
Театральное это слово “маска” тогда ещё не было у Рорика в ходу. Он верил в искренность — свою и Мама́. Да и как не поверишь тысяче нежных слов, что ждали в каждом конверте, надписанном её рукой? Слова эти — всё, что ему осталось от матери. Всё, что ему досталось. Что никто не смог бы забрать. Даже Папа́, по-немецки твёрдый и требовательный. Тот занимался сыном, как и положено правильному отцу, много, дотошно: походы в оперу — однажды в неделю, выездка и вольтижировка — дважды, купание в море — по расписанию... Для жизни с Папа́ у сына имелась другая маска, называлась Ordnung muss sein[1] — изречение, что Рорик ненавидел более всего на свете. И носить эту маску было во сто крат сложней.
Взрослея, он почему-то стал реже писать матери. Виноватился каждый раз и посыпал голову пеплом, но интервалы между письмами росли. Представлял себе, как мать ждёт — выглядывает в окне почтальона, прислушивается из-за двери к его шагам по лестнице, — и сердце таяло от сладкой и запретной радости. Эту радость власти над любимым человеком хотелось длить. Мать пеняла — а сын каждое письмо по неделе-полторы выдерживал в ящике стола, прежде чем отправить: то раздумывал, не приписать ли чего; то обнаруживал, что извёл все марки, а сходить на почтамт не успевает из-за уроков… Никак не выходило отправлять сразу же. Юлия Ивановна сердилась, потом смирилась.
Тем более что их “роман по переписке”, казалось, подошёл к концу: Рорик стал студентом и переехал к матери в Петроград. И внезапно обнаружил странную вещь: воспоминания матери о давней их совместной жизни в Риге существенно расходились с его. Как могло случиться, что помнили они так разно?
Она обожала рассказывать — родственникам, близким и дальним, знакомым, новым и старым, да и самому Рорику, — каким он всё-таки был шкодой в детстве. Все проказы — от запущенного под юбку голубя до падения в лужу аккурат в день именин — Мама́ описывала в мельчайших деталях, которые могли чуть отличаться от раза к разу (неужели рассказчица придумывала на ходу?). А главное, хохотала при этом так безудержно, что слушатели непременно заражались её весельем. Смеялся и Рорик. Смеялся и не мог понять: если это настолько её забавляло — почему же тогда, пятнадцать лет назад, Мама́ наказывала его ледяным взглядом за любое озорство?
Ещё больше она любила вспоминать его болезни. Перечисляла все сыновьи недуги и всех приходивших в дом докторов (поразительным образом не забывая ни единого). И конечно, свои страдания и молитвы. Складывала брови в скорбную линию, печально кивала: тяжёл материнский крест. И ведь — что удивительно — не лгала: могла присочинить и приукрасить по мелочи, но откровенной лжи себе не позволяла. Просто умалчивала о том, что никогда к больному сыну не входила, а ему запрещала входить к себе. И что врачевала его не сама, а поручала няньке-гувернантке… Эти минорные повествования перемежали мажорные, как сцены в хорошей драме, но обычно длились недолго: воспитанной даме не пристало излишне отягощать собеседников. Уж в чём в чём, а в мастерстве светской беседы Юлия Ивановна была докой.
Слушатели таяли от её рассказов о сыне. Да и как иначе? Вся квартира Юлии Ивановны была увешана его фотографиями. Четырёхмесячный Рорик — только научился поднимать голову. Годовалый Рорик — едва стоит на ножках. Двухлетний — с кудрями вразлёт. И трёхлетний — в кружевах и бархате. Пятилетний — прижавшись к Мама́. Семилетний — к собаке Тойке. Восьмилетний — в белых панталонах с бантами и во фраке цвета беж, на коленях белый цилиндр… Нельзя, невозможно было представить любви сильнее! А матери — лучше, чем Юлия Ивановна.
Рорику хотелось расколотить эти фотографии — не просто разбить, а разнести вдребезги. Сгорая от стыда за собственную испорченность, воображал, как полученной стеклянной крошкой посыпает любимое кресло Мама́ — и она, усевшись поудобнее для очередного рассказа, в полной мере ощущает драматичность повествования…
О жизни Рорика-подростка Мама́ знала только из его писем, но докладывала в таких подробностях и с таким чувством, словно жили они всё время под одной крышей, неразлучно и душа в душу. И снова: ни капли лжи, но всё — неправда. Виртуозное уменье. Некоторые гости дома и не догадывались, что сын без году неделя как переехал в Петроград, а Юлия Ивановна вот уже почти десять лет как выслана из мужнего дома в Риге.
Лицемерила ли мать? Рорик тогда впервые разрешил себе задаться подобным вопросом. И не смог ответить утвердительно. Мама́ не играла — сначала она многажды пересказывала тот или иной сюжет, обкатывая на слушателях меру правды и вымысла, а после начинала верить в сотворённое. Совершенно искренне. Всё, что мешало этой искренности, стирала из памяти напрочь.
А вот он сам, пожалуй, становился лицемером. И всё потому, что его мозг не умел забывать. Память у него была не просто блестящая — феноменальная. И эта память не могла вырезать ненужные воспоминания, даже если сам Рорик этого желал.
Как бы хотелось ему забыть про исчезающую мать при первых признаках его болезни! Но помнил. Помнил — и всё же медово улыбался гостям и опускал очи долу, когда Мама́ принималась за свои байки, а после её выступления улыбался и ей, особенно медово. Бранные слова — самые перчёные из перчёных — вертелись на языке, надёжно прикрытые сжатыми зубами и улыбающимися губами. Знал: никогда не осмелится не то что поругаться с матерью, а даже выругаться при ней.
Как бы хотелось выбросить из головы её базарные крики, когда собачилась с отцом ночами — да