Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
Молитва
Вжимаюсь в стенку, пропускаю каталку, на человека не смотрю – кажется, что я просто самозванкой сюда пришла, у меня ничего не болит, а так только, поднывает, но только это совершенно не повод для того, чтобы прийти.
Палец проколот, на нем капелька крови выступила.
Господи, я клянусь быть самой хорошей.
Обещаю сделать что-нибудь важное и прекрасное, думать о новом, о том, что может поменять все.
Я постараюсь не завидовать больше никому, а спокойно делать то, что должна.
Только, Господи, пусть я буду здорова, пусть все это пройдет хорошо.
Маленькая ранка заживает, можно уже выкинуть ватку в мусорное ведро. Пусть так будет. Теперь палец совсем не болит, и можно жить той, прежней, совсем моей жизнью, которая в последнее время изменилась. Но ватка уже в мусорном ведре.
Помню, как еще совсем недавно мечтала, что пойду в церковь, когда выздоровею, – не одна, непременно не одна; представляла, как мы встанем у иконы, которой совсем не знаем, будем думать, молиться о других и немного о себе, а кругом свечи будут гореть, отбрасывая тени. Но когда пришли, ничего не горело, словно выключили давно и позабыли, словно мы пришли в неурочное время.
Жалость
Возле пристани сидит на корточках мужчина, пьет воду из маленькой детской бутылочки большими глотками, иногда вода льется на подбородок, но он не замечает. У него плачущее лицо, руки – возле сердца, прижимает его, словно успокаивает. Все плывет в солнце, в запахе алкоголя. К нему дважды при мне подходят, спрашивают – что?
– Что?
Машет рукой – проходите, не отвечает никому, но ведь видно. Жара, сердце. В полдень тридцать два градуса, и сейчас вверх ползет.
Потом кто-то жалостливый дает воду.
Каждый оставляет воду, никто не остается, на земле много бутылочек, но мужчина и одной не выпил.
Он ждет теплохода, как и мы, который отвезет в город, подальше, подальше от яблонь и бесконечных дач, профнастила резаного, участков от собственника, бурения скважин на воду, аренды велосипедов, но только теплоход плывет сорок пять минут, и никто не знает.
Потому сидит, не встает, отдыхает до объявления посадки. И только чьи-то дети заглядывают в лицо, а матери говорят – отвернись, что же ты; хотя ничего плохого, стыдного, он аккуратный, с ровной стрижкой, в опрятной светлой рубашке. Думаю, что это именно из-за плачущего лица – посмотрит-посмотрит ребенок, да сам заголосит.
Качаемся на теплоходе, и я иду среди сумок, пакетов и чужих ног – нет мужчины, словно его оставили на том берегу.
Множество
Множество шрамиков на запястье, вырезанных вдоль браслетов «Пандора» и обыкновенных бисерных фенечек, памятных еще с две тысячи девятого года, когда нарочно заходила за ними в ремесленную лавку, – потом уже стала плести сама, только шрамиков от этого меньше не сделалось. На случайно раскрывшихся страницах учебника алгебры увидела термин нигде не плотное множество и подумала, что они, наверное, у некоторых так хорошо спрятаны под курткой, высокими воротниками и длинными руками, что никто и ведать не ведает.
Почему я не вижу
Выхожу из «Золотого яблока», где наблюдала за женщинами, растирала на запястье разноцветные блестки, – машина ждет, выходите, бесплатное ожидание три минуты, но успеваю за две: пройти навстречу вдоль других остановившихся машин, не споткнуться на шатких каблуках, которые надела нарочно для магазина, чтобы выглядеть уместно, сообразно, соответственно. Ныряю в душное пространство, здороваюсь, не глядя на водителя, потом только приглядываюсь – молодой парень, намного младше меня, в грязном спортивном костюме, но не как обычно носят мужчины, а почти женском, из мягкой теплой ткани.
Из колонки поет Сурганова, та самая новая странная версия песни «Корабли» – когда в припеве вторит словно бы мужской голос, не знаю чей, в ту пору уже не слушала.
Помню, как в одиннадцатом классе вслушивалась, чуть ли не плакала: почему не приходят за мной корабли, почему и я, и я их не вижу?
Парень-таксист раскачивается невидимо, улыбается в зеркало.
Хочу спросить, давно ли он такое слушает, сколько лет, был ли на концерте, вообще на каких концертах бывает, – не решаюсь; что это, в самом деле, когда никто не обязан разговаривать со мной.
И мы едем по Московскому проспекту – всегда ли это название обозначает, что я не в Москве, а в другом, непривычном городе? – поворачиваем на Мичурина, стоим на светофоре, возвращаемся на проспект снова, потому что там нельзя было развернуться, и что он думает обо мне: пахнет парфюмом, насквозь пропахла, ходит мелкими шажками, не может сделать нормальный человеческий шаг, пропустила все корабли, если они когда-нибудь и появлялись.
Размазываю помаду по запястью – нужно было взять салфетку и стереть, но не стала: все-таки идет этот винный цвет, особенно модный этой зимой.
Колыбельная
Таблетки лизоцима под языком расползаются в белесую кашу, в месиво – ни проглотить, ни выплюнуть: сплюнешь – так точно не поможет, не уберет кроваво-палевых точек с миндалин, розовых жилок с задней стенки горла. А проглотишь, так и смотреть не захочется на поздний мартовский снег. Снег второй половины марта – кто-то говорил, писал стихотворение, ты не помнишь кто.
Не о том скорблю.
Не о том горишь, тоскуешь.
Нет, все на самом деле хорошо, хоть и от холода собралось в горле – грязь, слизь, склизкое больное прошлое.
Это просто соль второй октавы, всего лишь соль второй, неужели так сложно? Помнишь: нужно провалить глубоко в грудь, в живот, почувствовать ее низко, всем женским своим ощутить.
Ветер вошел глубоко в горло, остался.
Он входил глубоко в горло, не двигался, не чувствовал, когда задыхалась, не могла больше, но он был долго, был соленым, вязким, тягучим. Точно рыба остается во рту, а там умирает, потом в ванной долго вынимаешь пальцами изо рта чешуйки, серое испортившееся мясо, и как быстро испортившееся – за два года? Не может быть, чтобы так быстро. Но все удивляются, спрашивают: а ты точно уверена? точно? Но она не была уверена, а только царапала чешуя.
Потом в горле больное, не понимала – одно или другое? Любовь или ангина? Никак не откашливается соль второй октавы, белая соль на мартовский снег.
Сканер пищит громко под высокими сводами. Взять две книги, положить в тележку, потом подъехать к другой ячейке, положить три. Иногда больше, но все написано, об этом не приходится думать, когда руки помнят, когда глаза определяют.
Иногда пытаешься услышать и назвать ноту – никогда не было абсолютного слуха, ничего похожего, но ведь так приятно представить, что можешь, что ничего за время безголосное не утратила.
Отчего безголосное?
Вадим сразу сказал – как хочешь, где хочешь, но не в квартире, нет, тут же соседи, они непременно подумают, что ты, как это, певица, что ничего собой не представляешь.
Ну и что ты думаешь делать, спрашивает он, ты же не просто так сюда приехала? Чего хотела?
Я хотела настоящей жизни, чтобы руки чувствовать, хотела поработать на этом твоем складе, ты же начальником здесь, возьмешь?
Чувствовать руки, он думает, не восстает, кивает. Ну иди. Устройся на любую работу по объявлению, на самую неквалифицированную. Что там обычно делают? Листовки у метро раздают? Почему обязательно сюда, почему ко мне? Чтобы еще сильнее глаза друг другу намозолить – и без того ведь видимся вечерами. Достали уже, а хоть здесь покой.
Как так – достали? Ты не говорил.
Слезы застыли, не потекли.
Не о том скорблю. Сейчас совсем все равно, что он говорит. И глаза некрасивые, а раньше были.
Не знаю, куда тебе еще идти.
И она позвонила, и она сказала, притворилась сильной, оделась нарочно непривычно – в джинсы и самую простую черную футболку, хотя в жизни не терпела черного, всегда выбирала из висящих на вешалке белое и красное, другое пропускала.
Вадим смотрит: ты тяжести-то поднимать сможешь? Не скажешь потом, что ребенка из-за этого родить не сможешь, как вы все говорите? Женщинам запретил бы вовсе в таких местах работать. Вот что ты тут будешь делать?
Видите?
Она показывает руки, а там ногти нарочно обломанные, с потеками-остатками красного лака. Это ты что с собой сделала, он еще спросил, почему нельзя было