Прохождение тени - Ирина Николаевна Полянская
Однажды где-то в середине моего «Июня» вошел Коста. Он присел на стул за моею спиной и терпеливо дождался последнего арпеджированного аккорда.
— Что скажешь, Коста?.. — спросила его Регина Альбертовна, своей интонацией как бы кивнув в мою сторону.
— Эту «Баркаролу» надо как следует выжать и просушить на солнышке, — видимо, ободренный ее присутствием, язвительно отозвался Коста.
— Разгул чувств?.. — засмеялась Регина Альбертовна.
— Не чувств, а чувственности, — с пуританским видом изрек Коста.
— Нет, ты не прав — я считаю, интересная интерпретация... — вдруг не согласилась она.
Так они переговаривались через мою голову, точно меня уже не было в классе.
— Возможно, в этом что-то есть, — нехотя отозвался Коста. — Личный, карманный, так сказать, Чайковский... Много себя, немного солнца в холодной воде и чуть-чуть Петра Ильича.
Я кротко собирала ноты, уже привыкнув к подобным обсуждениям.
— Тема сыграна хорошо, пальцами будто без костей... — продолжал Коста. — Но все же не следует впадать в музыкальную пьесу как в транс.
Я прощалась с Региной Альбертовной (она отвечала мне невыразительным кивком), уходила и не знала, как долго еще продолжался этот разговор обо мне, при котором я явно оказывалась лишней. Я чувствовала, что Регина Альбертовна ревнует. Она напряженно вслушивалась в голос Коста, стараясь определить, не сдвинулось ли что-то в наших с ним отношениях, что-то, что могло свести на нет их отношения — свободные и прекрасные, свободные и талантливые. Возможно, то, что происходило между ними — талантливым учеником и учителем, двумя музыкантами, — она ставила на несколько порядков выше моей странной дружбы с Коста и любой другой дружбы. Музыка реет как дух, а в любви всегда проговаривается плоть. Пока Коста открыто не выказал предпочтения плоти, это она наверное слышала в его голосе, его игре, но если такое все же возымеет место, она сочтет это предательством. И это была чисто женская ревность, разрази меня гром! Все-таки у меня был абсолютный слух, я слышала не только клавиши, но видела сквозь произносимые людьми слова то чувство, которое они пытались спрятать за словами, и даже тень, которую это чувство отбрасывает... Меня не проведешь. Но и Регину Альбертовну, вооруженную музыкой, не проведешь. Она верит в свои силы, хотя знает, что слепого ничего не стоит взять за руку, завести в темный лес и бросить там на съедение волкам. Впрочем, всякий человек слепнет, стоит его увести в этот дремучий лес чувств, в котором оркестр деревьев гремит, как оргия сумасшедших, срывающих с заблудившегося, растерянного странника и музыку, и кожу, и зрение как одежду, как жизнь.
С окраин и из горских селений на городской рынок рекой текли фрукты, овощи, орехи, ягоды, они были тут фантастически дешевы, точно росли на всех без исключения деревьях и лесных делянках. Приветливость, привораживающая ласковость торговцев взошли как дрожжи на этом изобилии. За улыбку, за слово «уарджен», произнесенное по-осетински, просто за то, что я «сестра», меня так часто одаривали яблоками, чурчхелами, тыквенными семечками, что, случалось, я уходила с рынка так и не открыв кошелька.
Обычно меня сопровождали на рынок Женя или Теймураз. Последний умел отлично готовить. Что-то неуловимо музыкальное было в беглости его пальцев, когда он крутил долму, точно исполнял Ганона или этюды Черни, добиваясь уму непостижимой техники, я не успевала разворачивать и разглаживать виноградные листья, когда он, начинив их фаршем, скручивал крохотные голубцы. Теймураз был подлинным интернационалистом в кулинарии и объяснял это тем, что родители его долгое время прожили в казахстанских степях в ссылке, в окружении представителей разных республик и автономий, у каждой нации его отец, бывший повар ресторана, взял по одному блюду — так запоминают наиболее обиходные фразы. Теймураз иногда разыгрывал перед нами миниатюрные пиры Грузии, Калмыкии, Узбекистана, а однажды посрамил меня как представительницу России гурьевской кашей.
Из ближайшего магазина я приносила замороженных цыплят — слипшиеся, схваченные льдом жалобные тушки, погруженные в еще более чем смертельный холод, застывшие в трагическом объятии в невероятных скульптурных позах, вывернув мертвые головы с младенческими гребешками, сурово стиснутыми клювами, закатившимися слюдяными глазами. Лед постепенно отпускал скрюченную плоть, начинавшую блуждать в поисках удобной, расслабленной позы, отходившую от жуткой неподвижности и просыпавшуюся для дальнейших работ над нею. Поблескивая линзами очков, Теймураз улыбался гостеприимной улыбкой архангела, переносящего вверенные ему души в рай, тогда как пальцы его были деловиты и отчужденны. Они как будто наигрывали рассеянно какую-то музыкальную фразу, одну за другой, но только это были не клавишные, не духовые, не струнные, это была неподвижная плоть, в которую он старался вдохнуть вторую жизнь... Точным, полным профессионального достоинства движением отсекал головы, распахнувшие под ножом зевы в последнем глотке небытия, сухие, покрытые слюдяной перепонкой ноги и все это сгребал в миску для холодца, затем делал на тушках продольные надрезы и запускал в них свою блаженную руку, неуследимым, мгновенным рывком выгребал из цыпленка все его внутренности: сизо-перламутровую трахею, крохотный мешочек сердца, бурый, точно покрытый осклизлым мхом камень, желудок, дымчато-алую печень, ядовито-зеленый комочек желчного пузыря, пенящиеся кровью пористые легкие. Теймураз владел искусством потрошения с таким совершенством, что со стороны казалось, будто ему, как Богу, ничего не стоит собрать из мисок все эти комочки внутренностей, затолкать обратно в тушку и вдохнуть в птицу отнятую у нее жизнь. Он, быть может, и совершил бы это из любви к искусству, но мы ему мешали, по нашим внутренностям уже струился древний зов жизни, они были пусты, как потрошеные тушки, и настроены на запахи приготовляемой пищи. Я чистила сковороды, Женя повязывал фартук вокруг