Павел Крусанов - Ночь внутри
- Они даже мертвые не дают жить друг другу. Я думала, все кончилось, когда в двадцатом Семен привез Михаила - то, что Михаилом когда-то было - с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, все кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест... - Лицо ее было желтым и морщинистым, как сушеная дыня. - Как бы не так - этому, видно, не будет конца.
Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен... Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краев налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит, как колокол - отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде... Я отвечаю равнодушно, правду, - чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное - сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги...
Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.
- Ты часто думаешь о своих родных?
- Не знаю...
- Тебе кажется, что дед не умирал?
- Нет...
- Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?
- Я... - теперь я закрыт наглухо. - Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.
От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты - восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна... Впереди возникает преграда. Это адмирал.
- Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?
- Избавься.
- Я вывесил приказ, что ты еврей. - Звуки, невесомые голосовые шары прыгают, отскакивают от стен. - Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома...
Что-то меняется в сцене - стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд - взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону... Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивленно, с любопытством, в глазах ее - за удивлением - нет обещания оказаться привязанным к койке простыней. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе - ее любопытство жжет мне спину... Скрипят, прогибаясь, пружины... Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва - собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждет обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х...
Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тек пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне - так не бывало раньше... Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел прищурившись - насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: "Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть - блажь, чудачество! Нет!.."
8
Яков ЗОТОВ
...так и лезет в голову.
Жизнь - кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда... А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется - уйдет, сгинет побежденным. Не хочу... Жизнь глупа и самодовольна, смерть - надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому: как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть - значит сделать ее жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обреченностью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? - нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы... Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: "Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблен за австрияков, а нам сербы - братки. Нет. Мы воюем, потому что они - немцы, а мы русские. Мы будем воевать всегда - двум паукам в соседстве не высидеть". Михаил вернулся домой засоленным трупом, - тогда у смерти была чертова уйма помощников. Он сам был ее ополченцем. Теперь - война, и в Мельне - немцы... Что за каша в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Петр и Алексей - на фронте, Семен - в лесу. Дома - я и Анька... А вчера Семен спалил комендатуру. Ветер к ночи стих - огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец... Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живет сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поет. Но теперь день... Он поет с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого - тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову... Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике - они думают, что Семен не успел уйти обратно в лес, что он еще в городе. "Во ист Зотофф? - говорит офицер. - Дер брудер! Во ист дайн брудер? - На руках его перчатки, черные лайковые перчатки. - Антворте!" Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то, давно, я думал иначе... Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от нее хлеба, и она давала его из ничего - из сухого семени, дождя и своего мертвого тела. Тогда я думал, что жизнь - это просто болезнь смерти. Ее лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек... Живое дает живое, а смерть дает живому лапту - играй, если хочешь! Я не хочу... Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет... Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить ее запаха. В нем была потная горечь, мед и полынная пыль - но мне не вспомнить этот запах... Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семена - его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семена видели в городе... Но домой он не заходил. Вчера он пришел к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семеном был парень из леса - Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, - он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином... А дома Семен не показывался. Почему сегодня сверчок поет на свету? "Во ист дайн брудер? - Офицер поглаживает лайковый кулак. - Антворте эзель!" Он подходит ближе, отводит плечо и бьет меня в лицо. Он бьет старательно, но я не падаю. Было что-то похожее... В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семена, и не было лавки... Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счета - жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали... Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе - красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю... Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я еще жив. Жив?.. Странно, что Семен терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришел поздравить Семена с возвращенным орденом (или возвращенной жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семену, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся... Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу - не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе... А потом Медунов еще выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семен пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он еще так долго ждал... Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро... Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семена. Ручаюсь - Семен сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всем желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом, и мог бы отправить любого... Теперь за ним нет долга. Нет, не так - теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью... И мой "Пате" лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет... Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в "Молоте", а прорастает, колосится мертвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни... Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. "Фюре ин ин дейн хофф хинаус", - говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает ее сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведет через двор к дровянику... Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его - прозрачный лед. Похож, пусть и выбриты его щеки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую... А другим его не видели - тот черный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привез Семен, уже не был Михаилом. В нем не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах... В нем не осталось главного для жизни - твердого знания: смерть - это то, что со мной никогда не случалось, - того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям... Земля у дровяника прикрыта зеленым лоскутьем подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони... Подорожник - лекарь детских коленок... Зачем? Ведь боль - норма. Все в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живет? А боль живет в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познает человека, как человек познает мир. Человек - полигон боли... На крыльце появляется офицер. Он спускается, идет через двор.