Сергей Эфрон - Автобиография. Записки добробольца
— Ах, все равно. Впрочем, нет — дайте первое. Со шляпы господина капала вода, а рука, принимавшая сдачу, по-стариковски дрожала. Мальчик с золотыми пуговицами, шаркнув ногой, повел по лакированному коридору. Дверь беззвучно открылась. Мягкая портьера погладила щеку. Пахло жарой, кинематографическим стрекотом и душными скрипками. Господин секунду задержался на пороге. Так задерживается перед головокружительным прыжком в далекую и холодную воду пловец. Под тонким трико вздрагивают литые мускулы, уже вымерил привычный глаз кривую полета, уж было и шагнул к роковому пределу, но… вдруг замер, вобрал прощальный глоток воздуха — уже не здесь, но еще и не там, мгновение, решился, разбежался и — стремглав!
Переступил. — Повернуть бы… Убежать бы…
Но, уже не он, — ноги, мальчик с золотыми пуговицами, судьба — несли вперед.
Мальчик вспыхнул фонариком. Мальчик забегал фонариком по рядам:
— Прыг, прыг, прыг, прыг — глаза, глаза, глаза, глаза…
— Ай! — увидел.
— Господин, ваше место дальше. Куда вы?!
Не отвечая пробивался сквозь строй колен. Хлестнуло стрекочущим снопом. Голова господина в шляпе черным силуэтом промелькнула по парку, где другой — в котелке, только что получивший беззвучную затрещину, подымался с земли, с грустным удивлением смотря на обидчика.
Те, кому так нужно бы увидеть, пропустили промелькнувший силуэт. Те вовсе и не видели экрана. Позади было место. Одно единственное, сжатое каракулевым саком и пропахшим сигарой пальто. Он втиснулся, задыхаясь от многолюдия, от безвоздушия и от близости тех двоих. Сквозь вой скрипок он вслушивался в чуть слышный шепоток. Только двое и слышали: тот, к кому он был обращен, и тот, от кого отгородились кинематографом, толпой и темнотой. Оба слушали не слухом, — бьющимися сердцами, но…
Господину стало жарко. Господин расстегнул пальто, резко двинув локтем по горделивому каракулевому бюсту. А правая утонула в кармане. Под скомканным платком, массивным портсигаром и разбуженными спичками лежал в ожидании стальной вопрос, на который никто живым не получал ответа.
Горячая волна прокатилась над черными рядами. От жаркого гогота заколебался каракулевый сак, и, откинувшись назад, всхлипывало пропахшее сигарой пальто! Господин в котелке и с кривыми ногами, получив очередную и последнюю затрещину, поднялся с земли, с печальным недоумением, поклонился обидчику и, весело размахивая тростью, скрылся в аллеях парка.
По черному экрану запрыгали белые буквы.
— Я не люблю видовых, — еще сотрясаясь, проговорила каракулевая дама своей соседке.
Его рука нащупала стальную округлость и в нерешительности задержалась.
— Вынуть и нажать три раза. Просто. Спокойствие. Два в них, один в себя.
Как жертва, как птица, сжатая в кулаке, судорожным движением он повернул голову направо, налево, потом вперед.
— Ведь в последний раз!
Беззвучно, словно по воде, прямо на первые ряды несся тупоносый паровоз. Он остановился вовремя, без человеческих жертв, пустив клуб белого дыма. Стадо глухонемых пассажиров и носильщиков с непостижимой быстротою протащили свои чемоданы. Захлопнулись вагонные двери, махнула повелительная ладонь кондуктора, пыхнул паровоз, и сорвался поезд, унося улыбчивые лица и треплющиеся по ветру платки.
Весь зал прицепили к последнему вагону. Весь зал беззвучно, как во сне, поплыл по убегающим рельсам. Сцепленные кресла, многоголовая черная толпа, воющие скрипки, каракулевая дама, пропахшее сигарой пальто и тот, что сидел меж ними с опущенной в карман рукою, понеслись спинами вперед по краю пропасти, проглатывая телеграфные столбы, мимо игрушечных домиков, серых гор, стеклянного озера, шипучего водопада и островерхих колоколен. Все быстрей неслись кресла, и убегала из-под ног земля, все мгновенное мелькали столбы, все пронзительнее пробегал холодок по спине. Окунулись в черноту туннеля. Светлое пятно сужилось в точку. Вынырнули и пронеслись по воздуху, по кружевному переплету моста. Потом накренились на повороте и, резко замедлив бег, подкатили к дебаркадеру крошечной горной станции. Стали.
Господин давно разжал ладонь. Когда вспыхнули люстры, он вскочил со своего кресла. Пробиваясь сквозь строй колен и наступая на ноги, он рвался к выходу, недоуменно посмотрел вслед ему мальчик с золотыми пуговицами. Господин в проломленном котелке и с оторванной рукой все так же мок на афише…
Куда идет этот поезд?
Через пять минут в Марсель.
Где касса?
Скорей, скорей — вы опоздаете.
Господин, вы забыли сдачу!
Развивались по перрону полы пальто. Хлопали вагонные дверцы. В последнюю секунду он вскочил в купе. Пронзительно свистнул кондуктор. Кто-то махал платком, кто-то плакал. Стучали колеса. Дама со строгим лицом удивленно смотрела на господина. Он открыл окно в дождь и ветер, потом закрыл лицо руками, и даме показалось, что он плачет. В открытое окно врывался ветер.
О ДОБРОВОЛЬЧЕСТВЕ
Добровольчество. «Добрая воля к смерти» (слова поэта),[56] тысячи и тысячи могил, оставшихся там, позади, в России, тысячи изувеченных инвалидов, рассеянных по всему миру, цепь подвигов и подвижничеств и… «белогвардейщина», к<онтр>разведки, погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерства, взятки, пьянство, кокаин и пр., и пр. Где же правда? Кто же они или, вернее, кем были — героями-подвижниками или разбойниками-душегубами? Одни называют их «Георгиями», другие — «Жоржиками».
Я был добровольцем с первого дня и, если бы чудо перенесло меня снова в октябрь 17 года, я бы и с теперешним моим опытом снова стал добровольцем. Позвольте же мне — добровольцу, на вопрос «где правда?», дать попытку ответа.
Как зародилось добровольчество?
Незабываемая осень 17-го года. Думаю, вряд ли в истории России был год страшнее. Не по физическим испытаниям (тогда еще только начинались), а по непередаваемому чувству распада, расползания, умирания, которое охватило нас всех. Дуновение тлена становилось все явственнее. Дорастерзывали и допродавали. Говорить разучились, вопили.
В ушах — грохот, визг, вопли, перед глазами — ураган, обернувшийся каруселью, а в сердце — смертное томление: не умираю, а умирает.
Это и было началом. Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи, с переполнившим душу «не могу», решили взять в руки меч. Это «не могу» и было истоком, основой нарождающегося добровольчества. — Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать, — лучше смерть. Зло олицетворялось большевиками. Борьба с ними стала первым лозунгом и негативной основой добровольчества.
Положительным началом, ради чего и поднималось оружие, была Родина. Родина, как идея — бесформенная, безликая, не завтрашний день ее, не «федеративная», или «самодержавная», или «республиканская», или еще какая, а как неопределимая ни одной формулой, и необъемлемая ни одной формой. Та, за которую умирали русские на Калке, на Куликовом, под Полтавой, на Сенатской площади 14 декабря, в каторжной Сибири и во все времена на границах и внутри Державы Российской, — мужики и баре, монархисты и революционеры, благонадежные и Разины.
Итак — «За родину, против большевиков!» — было начертано на нашем знамени, и за это знамя тысячи и тысячи положили душу свою и «имена их, Господи, ты един веси!»
О завтрашнем дне мы не думали. Всякое оформление, уточнение казались профанацией. И потом, можно ли было думать о будущем благоустройстве дома, когда все усилия были направлены на преодоление крышки гробовой. Жизнетворчество и формотворчество казались такими далекими во времени, что об этом мы, добровольцы, просто и не говорили.
С этим знаменем было легко умирать, — и добровольцы это доказали, — но победить было трудно.
Прежде всего и с самого начала, мы не обрели народного сочувствия. Добровольчество ни одного дня и часа не было движением народным. С московских кровавых октябрьских дней до последнего Крыма мы ратоборствовали, либо окруженные равнодушием, либо, и гораздо чаще, — нелюбовью и ненавистью (исключение казаки, но на то были причины особые).
Народ требовал достоверностей, мы же от достоверностей отворачивались. Мы предлагали умирать за Родину, народ вожделел землю. Отсюда большая народность даже «Махновщины» с лозунгом — «За землю, за мужиков, против большевиков, буржуев, помещиков», и ненародность Добровольчества с нашей «Единой и Неделимой».
О помещиках мы забыли, но они не забыли нас. Белая идея начала обрастать черной плотью. Мы бежали достоверностей, — достоверность гналась за нами. В то время как добровольцы прорывались, истекая кровью, вперед к «Единой», за их спинами и могилами жизнь оформлялась и направлялась не народом, а наросшей черной плотью добровольчества. Эта плоть также требовала достоверностей, но противоположных тем, что требовала революционная народная стихия. Тоже земля, но возвращенная прежним владельцам.