Михаил Федотов - Иерусалимские хроники
И только героиня, которая грядет. Томительное предчувствие своей женщины. Позывные грядущего. Затуманенный взгляд и круглые татарские глаза, прохладные бедра. Веснушчатая грудь и голос, у которого нет дна. Эта женщина рядом, так близко, что кажется -- завтра, я уже протягиваю ей руку и нетерпеливо оглядываюсь. К чертовой матери и мужскую прозу, и строгий кашрут, и всех религиозных подвижников -- ни одним звуком их духовный подвиг не отзывается в моем очерствевшем сердце. Только ты, я помню твои шаги, я знаю, что ты придешь, я помню твой запах, твои пальцы. Только ты даешь мне силы побороть писательскую лень и приняться за следующие страницы иерусалимских хроник.
Глава двадцать вторая
БУФЕТЧИЦА ДРОНОВА
-- Где-то я вас видел, кажется, в Курске. Вы бывали в Курске?
Кто же не был в Курске. Надо стихи плотнее загонять в прозу. Но получается кособоко. Шла баба с тестом, упала мягким местом. "Мягким местом!" -- пронеслась мысль.
-- К вам гости, -- сказала мне соседка, и у меня засосало в груди, замутило от нехорошего предчувствия. "Лучше умереть стоя", -- пронеслась малодушная мысль, и холодное солнце зажглось у меня в груди размером в полгоризонта. Этого человека я, ой, знал. Прошлое выползло из-за соседкиной спины и грузно материализовалось на моем пороге в виде прусского солдата -я поискал глазами косичку. На глаз он весил чуть больше центнера и начал носить круглые очки. Впрочем, он и раньше едва заметно косил. И на щеке появился длинный багровый
шрам. Это был именно тот Барский, которого я знал. Двадцать лет назад его называли "беглым жандармом", ошибиться было невозможно.
-- Я к вам по делу, -- слышал я совершенно издалека.
Я закрыл глаза и прислушался, все-таки он был совсем из другой жизни, потом снова открыл глаза, и передо мной стоял Гришка. Я довольно часто встречал его в одной квартире на канале Грибоедова, где, наверное, никого уже не осталось, кроме старенького дедушки-железнодорожника, на которого была записана дача в Лисьем Носу. Я, действительно, если не хорошо знал, то много раз его видел, и то, что Гришка-жандарм стал политическим деятелем, было для меня все-таки полнейшим конфузом. Рожа, правда, стала интеллигентнее, и он был уже не просто толстым, а произошел переход количества в качество -- вся масса жира как-то застыла и перешла в спокойную величавость.
Не удивительно, что рав Фишер был пленен этим человеком:
Гришка Барский прошел хорошую школу!
Надо сказать, что люди, которые обитали в той квартире на канале, были все поголовно борцы за права человека, даже больше. И эту душевную предрасположенность к обязательной борьбе за права я до сих пор ощущаю как некий генетический дефект. День и ночь там перепечатывался самиздат. Абсолютно в высшем идейном смысле, самиздат в смысле самиздата, никто не брал за него ни копеечки, даже за бумагу, которую выносили из лесотехнической академии. Солженицын плодился там, как после грибного дождя, как перед войной; какие-то девушки с лягушачьими ртами переписывали от руки прокламации, миллион прокламаций от руки, речи каких-то политических козлов, то есть фокус был в том, чтобы чего-нибудь непременно переписать и ничего не оставить непереписанным! Особенно, если это касалось сионизма и этих туманных человеческих прав. И вот посреди всего этого генетического кошмара и высших идей, посреди старичка-железнодорожника, который пил на кухне краснодарский чай, нашелся человек, который всему, видимо, абсолютно сочувствовал, но ни в чем этом не принимал участия, потому что у него не доходили руки. Он не боролся за права человека -- он их воплощал, ценности, которым он служил, были непреходящи! Иными словами, он каждый день приводил туда каких-то новых шлюх. То есть абсолютно натуральных шлюх, РЕR SЕ. Он ухитрялся находить своих дам в кругах социально неблизких, даже далеких. Один раз он привел
туда буфетчицу Жронову, как он ее нам представил, и через две минуты, дико озираясь, отправился с нею в ванную. "Это вернейший трепак!" -- сказал вслух кто-то из сионистов. У ней следы проказы на губах, у ней татуированные знаки! После каждого такого полового акта с буфетчицами он выпивал по три с половиной литра молока и говорил: "Трепак был, но я его сбил молоком!" Там был просто рой триппера, половина его возлюбленных состояла где-нибудь на учете! И вдруг такая разительная перемена: напротив меня сидел политический деятель в изгнании доктор Барски! Представитель "Русского Конгресса". Время -- лучший лекарь!
В сеточке у Григория Сильвестровича поблескивало две бутылки голдовой водки с золотой головкой, какие-то продуктовые свертки и недавно вышедший в свет лиловый томик Менделевича.
-- Ага, вот, значит, как мы живем! -- хрипел он, протискиваясь ко мне в дверь. -- Дворец! Чукча в чуме ждет рассвета! Ну, будем знакомиться, где-то я тебя, парень, видел! Грэгори Барски. Можно к тебе?
Сейчас, когда я вспоминаю этот первый визит Григория Сильвестровича, мне кажется, что он спокойно мог принять меня за сумасшедшего.
-- Григорий... как ваше отчество... садитесь, может быть, чая фруктового, -- суетился я. Как незаметно прошли годы! Ко мне, представьте себе, является собственной персоной "жандарм", принимает за кого-то другого и еще позволяет тебя разглядывать. Усики были все те же, и тот же хрип, те же щеки призового бульдога! Но при этом видно было, что последние двадцать лет не прошли для него даром: передо мною стоит расплывшийся краснорожий фельдфебель, но вполне цивилизованный и обтесавшийся. "Привет тебе, златая чаша, подруга бдений и пиров". Я вспомнил несколько литературных девиц, которые его патронировали, и мысленно их поздравил.
-- Вы меня в свою организацию вербовать пришли? --спросил я очень осторожно. Барски посмотрел на меня оторопело и постучал рукою по лбу.
-- Меня бы самого кто завербовал, -- проворчал он. -- Я пришел предложить тебе мелкую работенку. Жрать у тебя нечего?
Я показал ему на кухонный стол.
-- Борис Федорович лопатку приволок, с утра лежит. Может, не испортилась.
-- Какой ты все-таки дрянью питаешься! Ну, дай понюхаю, -- озабоченно сказал он, -- кушать хочется, прямо мочи нет. Я и сам сейчас в опале. Давай я тебе щей сварю. Капусты нигде не завалялось? Я тоже тут кое-чего подкупил. Давай только сначала по малюсенькой.
Первую рюмку он выпил один и огляделся по сторонам. Я проследил за его взглядом. Обстановка в квартире вдруг показалась мне омерзительной.
-- Ты хочешь участвовать в концептуальном вивристическом сеансе? -поинтересовался мой гость.
-- Нет! -- решительно ответил я.
-- А ты знаешь, что это такое, в чем ты не хочешь участвовать? "Нет, нет", затвердил, как сорока. Сходи-ка к соседке, лука принеси четыре головки и еще чего-нибудь, чего даст, -- неожиданно очень плаксивым голосом попросил он. -- Можешь ей денег предложить, вот возьми три шекеля.
-- Да не возьмет она, и поздно уже, -- сказал я.
-- И черт с ней, пусть не берет. У самого денег нет. Что же так голова трещит?! С перепою или климат такой? Да, пару картошечек еще прихвати!
Когда я вернулся, он ходил по квартире с книжкой Менделевича в руках и чего-то декламировал. Обе бутылки стояли на столе откупоренные, и в квартире стало менее напряженно.
"Допустите ль разворошить ваш белопенный корсаж, груди фарфора с розовыми сосцами разъять... Хорошо, сволочь, пишет", -- одобрительно приговаривал Григорий Сильвестрович. -- Интересно, как это кушает мой друг Борис Нахумович! Они там, насколько я понимаю, никаких "сосцов" не признают.
Григорий Сильвестрович с удовольствием повозился на кухне, потом мы вместе выпили, перекусили, но разговор не очень клеился.
-- Ты знаешь, кто я? -- буркнул он наконец. -- Я художник будущего! Политика это так, побочно,--важно объяснил он. -- Ты любишь искусство?
Я не очень уверенно пожал плечами. Я не любил искусство.
-- Завтра в иерусалимском театре "Паргод" состоится вивристический сеанс,--сказал Григорий Сильвестрович.--Явка строго обязательна. Ты ведь тоже концептуалист, только сам об этом не подозреваешь. Каждый писатель -концептуалист, если он, конечно, не полный идиот и не лирический поэт. Ну, кажется, мне стало полегче! Скука дикая, ебаться совершенно не с кем. У тебя нет какой-нибудь солдаточки знакомой? Только чтоб не прыщавая. Я заметил, что у здешних девчонок плохая кожа, а я на этот счет очень чувствительный. Нет? Ну на нет и суда нет.
-- Посидите еще, -- предложил я ему, но он неторопливо обулся, надел на широкие плечи коричневый двубортный пиджак и отрицательно покачал головой.
"Все -- суета! -- вздохнул он. -- Я к тебе еще зайду".
-- Зря ты в сеансе отказался участвовать, -- крикнул он уже с лестницы.
Глава двадцать третья
СНИМИТЕ ПЛАВКИ
"Перед вами феномен!! -- прокричал со сцены Второй председатель евросекции художников Александр Окунь. -- Это -- феномен боди-арта! Захоронен дважды в крематории Донского монастыря! Любимец римского папы! Этот русский гигант теряет за сеанс двадцать два с половиной килограмма -- и это двадцать два килограмма чистого искусства!!" Дальше Окунь начал рассказывать о себе, и его слушали неплохо. Я давно не видел иерусалимское общество в сборе и с любопытством его разглядывал. В первом ряду были члены правительства и русские министры. Были одни либералы, ни одного маккавея. Во втором восседала Маргарита Семеновна из издательства "Нация", Галя и Фира из Сохнута, несколько Фантиков с "Национального радио", Азбели-Воронели и еще дюжина иерусалимских бар. Любимов сидел с Любошицами, и все очень благосклонно поглядывали на сцену. Дальше, с третьего ряда, все выглядело уже не так отвратительно, народ был попроще, и шла довольно вялая светская болтовня: "...вы слышали, Ирка укусила Мехлиса за хер? говорит, а что бы вы сделали на ее месте? если бы вы сами были с жуткой похмелюги, а тут...", и в таком роде. Столики обслуживала пара филиппинцев, выдающих себя за столичных китайцев. Они таскали железные чашечки с бараньими костями и фисташки. И на каждом блюде был голубок и маккавейский знак из редиски. За моей спиной сидели самолетчики с третьего процесса, и я из осторожности решил вообще ничего не заказывать. На сцене под фотовспышки натягивали огромный холст. Вообще разрекламирован вечер был потрясающе -- народу было множество, а главное, бегали корреспонденты из "Национальных новостей", "Национальной культуры" и "Еврейской Евы". Все -- индекс двести. Григорий Сильвестрович вышел в малиновых плавках и боксерском бандаже от возбуждения и несколько раз поклонился первому ряду. Выражение лица у него было хитрющим. Кроме всего, от пяток и до макушек он был выкрашен ядовитой синей краской. И лысина, и веки -- все, только плавки и жуткая полоска губ еще оставались малиновыми. "День зачатья я помню неточно!" -- выкрикнул доктор Барски. Зал зааплодировал. Пока грунтовали холст, показывали кинофильм, где Григорий Сильвестрович выступает в плавках и без и оттискивает на холстах голых поэтесс из "Русской мысли". Фильм делала женщина-вамп из Москвы, которая окончила ВГИК и была замужем за пожилым банкиром. В кино Григорий Сильвестрович очень много играл лицом, но по-настоящему рассмотреть его было невозможно, потому что он был очень измазан. Последняя женщина с опущенными ягодицами, которую он оттискивал, была тоже концептуальной поэтессой, и министрам очень понравилось, как он с ней работает. Вообще партийцы из первого ряда были довольно неискушенными, половина много сидела в лагерях, и настроение было праздничным. Потому что было ясно, что их тоже приобщают к искусству. Пока шел фильм, Григорий Сильвестрович давал короткие солдатские приказания своим панкам-ассистентам, золотому и оранжевому. Ассистенты были разбитными и подозрительными. Оба работали парикмахерами в "Салоне Сарни" и стояли на учете в "Министерстве национального секса". Наконец, все было готово, реостатом запилили свет, и в лучах прожектора снова вышел огромный фосфоресцирующий Григорий Сильвестрович, а за ним выпорхнули эти два отрока из пылающей огненной печи. Григорий Сильвестрович взял в руки черный эбонитовый микрофон и сказал по-французски: "Народ Израиля! Этот вечер я посвящаю тебе!" После этого ему подали огромную швабру, и Григорий Сильвестрович повернулся к залу жирной необъятной спиной и придвинул к себе ногой лохань с краской. Репортеры безостановочно снимали зал, и часть зрителей на всякий случай старательно отворачивалась. Доктор Барски приказал выложить на сцене главный холст и пригласил желающих к нему подняться, но, несмотря на приглашение, на арену никто не вышел. Григорий Сильвестрович отнесся к этому совершенно спокойно. Он начал выдавливать тюбики краски на своих парикмахеров и с оскаленным лицом по очереди оттискивал их на холсте. Было очень много разной символики, которую я понимал не до конца, но, в общем, получалось неплохо. Если в кинофильме о себе Григорий Сильвестрович имитировал половые акты других поколений, особенно когда он ложился на поэтессу из "Русской мысли" сзади и прижимался ультрамариновыми щеками к разным ее частям, то в настоящей жизни происходила настоящая мужицкая возня, даже с пыхтением. Григорий Сильвестрович ходил по телам как бригадный генерал! Как шеф-повар каннибальских батальонов! Один из парикмахеров был очень болезненного вида по фамилии Балабриков. Григорий Сильвестрович выдавил им на отдельном холсте композицию "Смерть матроса".