Дьяволы и святые - Жан-Батист Андреа
~
Отец говорил, что человек не может обойтись без двух вещей: хорошего матраса и приличной пары обуви. Он торговал обеими. Конечно же, по отдельности. Фабрику матрасов он унаследовал от матери, англичанки во всех — или почти — отношениях. Та забеременела на каникулах во Франции, незадолго до начала войны. Обувь же появилась позже. Узнав, что его любимый сапожник оказался на грани разорения, отец — человек чуткий — выкупил у него предприятие.
Отец блистал во всем: в музыке, в садоводстве, в спорте. Он мог бы стать врачом или архитектором. Он мог бы стать священником или раввином, однако не верил в Бога и не был евреем. То есть не полностью: его мать не была еврейкой, значит, он тоже, а я и того меньше. Судя по отцовским рассказам, так даже лучше. Его поставщики — примерные католики — постоянно жаловались, что он принципиально не торгуется. Отцу не хотелось добавлять к этому обвинения, что он якобы прикончил Спасителя, — особенно в условиях жесткой конкуренции с американцами. Когда мать предложила посвятить меня в эту часть семейной истории, моя еврейская четверть начала яростно сопротивляться — и больше мы об этом не говорили.
Родители растили меня в соответствии с планом, со рвением диктаторов. Они любили меня словно пятилетку. Но все же любили. Я был их пятилеткой. Лишь моей невыносимой сестре удалось избежать родительской тирании, так как ей было всего четыре. С высоты своих тысячи с чем-то дней Инес думала, что ей все позволено: она рылась в моей комнате, трогала мои диски. Если я поднимал голос, она тут же ревела, и мне доставалось. Невыносимо.
За несколько дней до моей болезни, в которую мы уже все погружались, сами того не подозревая, отец попросил меня подняться в кабинет.
— Звонил Ротенберг. Говорит, что последний урок прошел плохо. Что ты ленишься. Что, если так пойдет дальше, у тебя мало шансов поступить в выпускной класс консерватории. Он думает, что ты растрачиваешь свой талант впустую. Можешь объясниться?
Я мог. Вместо того чтобы учить гаммы, я курил ломонос с лучшим другом Анри в лесу за особняком его родителей.
— Нет. Ничего не понимаю. Я так много занимаюсь.
— Видимо, недостаточно. Мы с твоей мамой и сестрой поедем на выходные в Рим, но без тебя. Используй с умом это время и подумай, чего ты хочешь от жизни.
Я умолял отца. Я умолял мать, но она сделала вид, что ничего не слышит, и тут же завалила меня заданиями по истории, что было ее специальностью. Сегодня я говорю об этом с нежностью из-за всего, что произошло позже. Годы черного ливня, пробирающего до костей. Но в тот день и речи не шло о нежности — я ненавидел родителей.
Мы жили в парижском пригороде. На пороге своих шестнадцати лет я ни в чем не нуждался. Жизнь пахла орхидеями, кожей, духами от «Диор» и отлично вписывалась в кирпичные стены нашего дома. С наступлением ночи я думал бежать, сменить обстановку, выкрикивать по-испански приказы своим верным партизанам. Но когда-нибудь потом, позже. В те дни мечты о революции умирали с каждым завтраком, принесенным в постель. Так или иначе, я мало чем отличался от других подростков в том возрасте: хорошо воспитан, но полный кретин.
И тем не менее я не думаю, что заслужил эту болезнь.
— Ровнее! — орал Ротенберг. — Ровнее!
Старый Ротенберг давал мне уроки фортепиано. Он был весь помятый, как бумага: лицо, шея, руки — от такой плотности морщин голова шла кругом. Каждый раз, когда мы виделись, мне хотелось разгладить его утюгом.
Но как он играл!
Когда он играл, волхвы пускались в путь. Далекие экзотические принцессы изнывали от томления в песчаных замках. Даже мадам Ротенберг, эта бледная тень, пропахшая лепестками и нафталином, превращалась в царицу Савскую, которую пианист соблазнил шестьдесят лет назад под цветущим ореховым деревом.
Ротенберг учил играть только Бетховена. В далеком прошлом, о котором он редко рассказывал, великий композитор Людвиг — он называл его по имени — спас Ротенбергу жизнь. Он без инструмента день за днем учил тридцать две сонаты, водя пальцами по воздуху и отстукивая ногой по пыльной польской земле. Он играл, чтобы не сойти с ума.
Однажды я спросил его, можем ли мы разучить что-нибудь другое, и Ротенберг пришел в ярость:
— Ты уже разучиваешь другое, дурак. У Людвига есть всё. И до, и после. У него есть и Бах, и Шуберт, и Габриэли, и Моцарт, и Брукнер. А если немного прислушаться, и Варез. Чего тебе еще надо?
В ту неделю — ту самую, когда я заболел, а Ротенберг позвонил отцу, — я довел учителя. Я играл настолько неровно, что от страданий Ротенберг начал рвать на себе волосы. Ну, или то, что от них осталось в венке, собравшемся вокруг пятнистой кожи на его черепе. Его голова была похожа на подожженного леопарда.
— В анданте из пятнадцатой сонаты главное — ритм. Ты помнишь, как она называется?
Я наклонился к нотам и прочитал:
— Э-э-э, Пасторальная.
— И что это значит?
— Ну, леса, ручейки.
— Schmegegge![1] Леса, ручейки — черт-те что! Ты слышишь пульсацию в левой руке? Это по твоим лесам гуляет какой-то тип. Он залез на плечи Баху и выглядывает поверх деревьев. А ты играешь, как какой-то Schmock[2], заснувший в траве с набитым брюхом. Как пьяница в поисках женщины в Булонском лесу! Черт, подвинься, я сейчас покажу.
Не успел он сесть, как его руки потекли по клавиатуре, и я увидел то, что осознал лишь гораздо позже. Я увидел танцующих великанов. Я увидел, как пикирует орел, как плетется голубая рябь на поверхности озера. Когда он доиграл, я закричал, потому что мне стало страшно. Я боялся, что меня раздавят, унесут прочь.
— К чему все это? Я никогда так не заиграю! Я никогда не заиграю как вы!
Ротенберг закрыл крышку фортепиано, расстелил поверх вязанную крючком салфетку и медленно повернулся ко мне. Я подумал, что он влепит мне пощечину, но Ротенберг лишь слегка провел бумажной рукой по моей щеке.
— Нет, ты никогда не заиграешь как я, мальчик мой. Но если так продолжится, может быть и хуже. Ты никогда не заиграешь как ты.
Опьяненный первыми приступами подросткового гнева, я вышел, сжимая в кулаках снопы молний, какие пускают наугад.
Я еще не знал, что больше никогда не увижу Алона Ротенберга.
Если бы я остался дома, ничего бы не случилось. Как только родители отправились в ту чертову поездку в Рим, как только их такси свернуло с улицы,