На весах греха. Часть 2 - Герчо Атанасов
С нами, людьми, не так. Без молнии, сиреч без огня, не было бы не только жаркого — не родился бы Прометей, единственный бог-богоборец. Великолепно, но, пожалуй, несколько предвзято. Как великолепен и Гефест, тоже единственный хромой в сонме богов. Но это уже наши прелестные старые выдумки, великая в своей наивности игра человеческого духа. Природа не нуждается в богах, она сначала создает нас, а уже через нас — наши извечные игрушки: дух, любовь, ненависть, иллюзии, надежды.
Над казармами взвилась, сверкнув в низком зените, и погасла зеленоглазая ракета, словно целая жизнь — далекая, безмолвная — промелькнула перед его глазами. Это поразительно, — ведь, не считая самые близкие нам или нашумевшие в мире судьбы, разве не проходят мимо нас миллиарды жизней точно так же отдаленно, бесшумно и неведомо? И не она ли служит первичной силой притяжения между нами, эта спайка самых близких людей в безумно узких кругах родства, забот, любви и дружбы?
И спрашивается, разве сам я способен разорвать эти миниатюрные круги и проникнуть в чью-то далекую судьбу? И зачем — чтобы посочувствовать и помочь, или же чтобы изучить и описать для игры духа, для сцены? И сколь ни постоянно мое любопытство, сколь ни чисты мои побуждения — разве могут они дать мне ту достоверность пережитого, без которой я буду жалок?
Нет, я и впрямь выбрал безумное ремесло, вздохнул он и стал спускаться по лестнице во двор. Черешня сиротливо ежилась от ночной прохлады, но это впечатление было обманчиво: дерево сильное, оно обильно плодоносит. Нягол сел на плетеный стул, спугнув стрекотавшую в траве цикаду. Ставни на окнах софийской мансарды закрыты наглухо, с общественными обязанностями он, кажется, разделался, благо их становится все меньше; нынешней весной он решил переселиться сюда, в отчий дом, пожить до поздней осени, а может, и всю зиму, присматривать за стариком, навещать брата Ивана и наконец-то засесть за новый, самый главный, последний свой роман. Он так и сказал Весо: ты, брат, можешь извиниться перед народом в очередной речи или в статье — в политике и в экономике каждый виноват понемножку. А я? Я не могу созвать пленум и заявить, что в недостатках моих книг повинны плохая организация и дисциплина, медленное внедрение науки и техники, нерациональное использование сырья, машин и прочес. Что я могу сделать? Только одно — встать нагишом перед своими читателями, голым, понимаешь, — впрочем, я и в самом деле голый, — и крикнуть им: «Вот он я, ваш автор, без всяких прикрас, я сгорбился и разжирел, я благоухаю шампунем — а описываю соленый пот, живу на широкую ногу-и повествую, как люди сводят концы с концами, бегу от собраний — и призываю вас на трибуны, терпеть не могу большинство окружающих меня людей — и убеждаю вас быть выше несправедливостей и обид… Хватит, прервал его тогда Весо, дальше все ясно. Только одного не понимаю: что мешает тебе, бывшему подпольщику и нынешнему литературному светилу, что тебе мешает сесть на мягкое место и написать наконец этот свой пресловутый эпос, изумить сначала себя, а потом и весь народ? Что мешает? А что мешает тебе, бывшему руководителю подполья и нынешнему государственному деятелю, создать наконец идеальное государство с идеальными гражданами? Смейся, смейся…
Нягол глянул ему в лицо. Оно посерело, вечный загар поблек, на нем появилась скептическая сетка морщин — признак надвигающейся старости, а может, и не только старости. Что-то происходите Весо, какое-то тайное брожение мысли и опыта, скорее, мысли на основе опыта, причем немалого. Он заметил это еще тогда, в мансарде, где Весо сказал многозначительные слова о коллективном человеке, об истории как о накоплении человеческого нетерпения или что там еще…
Нягол сорвал висевшую над ним черешенку, прохладный сок растекся во рту. Всего месяц назад он часами просиживал у кафедрального собора в Зальцбурге, наблюдал за чистюлей-старичком и неуклюжими голубями, считал дни до конца фестиваля и думал об отчем доме, о новой рукописи, а Марта тем временем потела на репетициях и спектаклях. Посетил родной дом великого композитора, с обеих сторон зажатый на узкой улочке соседними домами, рядом с быстрой зеленоструйной речкой Зальцах, — самый обыкновенный бюргерский дом, а какой дар преподнес он человечеству, взрастив, может быть, самый изящный цветок на могучем древе музыки! Размышлял об этой музыке, первооснова которой — мощная в декоре и филигранная в деталях гармония здешней природы, ее чистое, прозрачное небо и воды, буйная зелень и расточительство красок, невидимые птичьи хоры, дуэты, трио и квартеты, ласковое солнце — в самом деле, ну как тут не родиться поэту или композитору!
Правда, времена меняются. Прогуляйся до ближайшей площади — и увидишь жалкое комедиантство запоздалых хиппи: один — безусый гимназист, другой — охрипший дядька с длинными грязными косичками. Они бренчат у памятника Моцарту, дерут глотки для негустого кружка себе подобных — немытых недорослей со всей Европы.
А над всем этим, над залитым солнцем городом устрашающе высились острые зубцы скал, с которых глядели башни и башенки старинных крепостей и монастырей капуцинов-основателей города. Глядя на них снизу (сверху вид великолепный!), Нягол думал о том, что башенки, наверное, строили для того, чтобы наблюдать, как стекаются со всего широкого света малые веры и религии, а башни — чтобы следить за большими религиями, сулящими великие надежды и неменьшие беды…
Как круто повернула жизнь… Он возвращался из Хельбрунна, расположенного на краю города. В гостинице его ждала телеграмма, он сел в первый попавшийся самолет, гроб с восковым дедом Петко опустили в могилу — и Зальцбург растаял, словно его никогда и не было. Теодор и Милка в смятении поспешили в столицу, а их Елица совершенно неожиданно осталась здесь, с ним. Здесь, со мной, — повторил про себя Нягол и посмотрел на окно комнаты, где уже несколько недель жила его племянница. Эта девочка загадывает загадки: до сих пор ни словом не обмолвилась о странной ссоре с