На весах греха. Часть 2 - Герчо Атанасов
— Когда-то, в твои годы я и сам о-го-го как хорохорился, восставал против всего мира… Помню, однажды поспорил с профессором римского права, как бишь его звали…
И Нягол пустился в воспоминания о студенческих годах, потом незаметно перешел на детство, на жизнь в селе, потом стал рассказывать о подпольной работе. Елица слушала удивительную одиссею Нягола — тайные явки и любовные свидания, перестрелка в Коньовице[1], тюрьма и, наконец, долгожданная свобода с сс неожиданными заботами. Нягол увлекся, но говорил о своих переживаниях сдержанно, о многом умалчивая; например, рассказывая о допросах, описал только глаза своего мучителя, об исключении из партии — голос молодой женщины в окошечке, о перестрелке — жуткое мяуканье пуль, рикошетом отскакивающих от мостовой. Но, говоря о девушке, с которой расстался вечером второго сентября, он преобразился: в глазах затрепетали сполохи далекого огня, голос стал глуше, а слова — мягче, теплее.
— Потерял я ее, в самом центре Болгарии потерял… Поседел, постарел, а не могу забыть, и все тут…
Елица поняла, что он бередит незаживающую рану и что сегодня будет откровенен с ней. С чисто женской осторожностью она стала расспрашивать об исчезнувшей студентке филфака. Нягол и в самом деле дал волю чувствам, а пораженная Елица слушала. Какая же грусть жила в этом человеке столько лет, какая тоска по женщине, давно превратившейся в видение! Эта грусть тихо струилась в его словах, странно высвечивая лицо, чувствовалась в выразительных паузах. По всему было видно, что он продолжает любить эту исчезнувшую, растаявшую во времени женщину, любить с нежностью, которая питается воспоминаниями и тоской по не-сбывшемуся.
Это было более чем странно — у нес сложилось другое представление о мужском постоянстве, она считала мужчин натурами не столько эмоциональными, сколько страстными, не способными привязаться сердцем к одному-единственному цветку. И вот теперь, слушая Нягола, наблюдая за ним, она поняла его бездетное одиночество, трудные будни с Маргаритой, его суровость — суровость чувства, а не души. Да, за этой напускной суровостью ей открылось нерастраченное в мужском одиночестве сердце, которое будто хотело сказать ей: вот как порой бывает, ты считаешь себя счастливее всех, а между тем судьба сграбастает тебя, швырнет на край света, навсегда разлучит с человеком, с которым ты надеялся делить жизнь до самого смертного часа. И неизвестно почему это случается с теми, кто испытывает большое, настоящее чувство. Он так и сказал: большое чувство — редкий гость, Ели, оно приходит раз в жизни, а то и вовсе не приходит. В словах Нягола сквозила горечь человека, многое пережившего на своем веку, и Елица содрогнулась от скрытой в них силы. Неужто и со мной может случиться такое, неужто и меня минует большое чувство и разойдутся мои пути-дороги с тем единственным человеком, с которым я могла бы жить по законам сердца? Не сама ли судьба предупреждает меня, испытывает — сначала легковерием, которое окончилось абортом, а теперь, по другим причинам, толкает к дяде? Волнение охватило ее, и она сама не заметила, как ее захлестнула стихия исповеди, — первой за всю ее жизнь…
Под вечер они через весь город отправились к Ивану, взяв с собой большую корзину, в которую уложили бутылки с вином, брынзу, подковы сухой колбасы. Иван и Стоянка не ждали гостей, засуетились — их смутил приход Елицы, редкой гостьи в их доме.
— Хоть бы предупредили, весточку бы послали, — укоряла их Стоянка, — а то у нас тут сегодня…
Они сидели в гостиной, жевали сухой суджук, запивали вином. Иван уже пришел в себя после похорон, но под глазами его темнели круги. Какая-то подавленность чувствовалась и в Стоянке, обычно сохранявшей бодрость. «Переживают утрату», — подумал Нягол, и ему стало не по себе: сам он не испытал глубокой тоски по отцу, если не считать первых ночей, когда просыпался через каждый час. «А может, я просто стар для таких волнений, — подумал он, — люди пожилые легче переносят потери, они сами чувствуют дыхание смерти, которая нашептывает где-то совсем рядом: и тебе пора на вечный покой…».
Наблюдая за братом и Стоянкой, безвыездно засевшими в родном городе, он испытал смутное чувство недовольства своей бродяжнической жизнью: размениваешь себя, мотаешься по чужим городам и весям, а возвращаешься не богат и не беден, не хвалишься и не каешься. Богатство его не влечет, самодовольство ему чуждо, а для раскаяния нужен бог, от которого он отвернулся еще в молодые годы. Была и еще одна причина для апатии — фантастически далекий Зальцбург, бутафорски-праздничная суета музыкальных торжеств, среди которых он оказался благодаря Марте, наблюдал за пестрой толпой, за отдельными людьми. Среди них выделялась поджарая фигура знаменитого дирижера. Странная птица этот дирижер — осанка протестантского пастора, профиль Линкольна, узкое, испитое лицо с мешками под глазами и впалыми щеками, над которыми выпирали острые скулы. Вместо фрака он носил пасторскую куртку, высокий ворот белого свитера выступал, как кадык хищной птицы, его неожиданный ястребиный взгляд сменялся такой же неожиданной улыбкой-гримасой, готовой вот-вот перейти в стон. Но дирижер не стонал: склонившись над пультом, он хватал ртом воздух, как рыбка на песке, и работал, работал, работал: копал, выгребал, расстилал воздушною руду, пробивался к кладезю с живой водой. Он напоминал Няголу старого илота, хорошо знающего свое дело и прекрасно разбирающегося в лабиринтах рудников духа. Оркестр, хор и солисты подчинялись ему до малейшего дыхания: его неистовая старческая воля исторгала из них то трагические вопли, то романтическое буйство. «Вот у кого осмысленная жизнь», — думал Нягол, не подозревая, что в эти самые вечера, когда он парит на крыльях музыки, отец расстается с жизнью здесь, под родным кровом. Он не стал свидетелем его ухода и знал, что вместо мучительных воспоминаний будет вечно терзаться тягостным чувством вины. Что ж, в жизни так бывает, так случилось и с ними, тремя братьями: те, что чаще и дольше других разлучались с домом и кому по закону божьему полагалось хоть в эти минуты быть у постели умирающего отца, снова оказались за тридевять земель, а тому, кто всегда был рядом с ним, обремененному всяческими заботами и обязанностями, недоучившемуся, смирившемуся с жизнью Ивану, довелось закрыть отцу глаза, а уж потом бежать на телеграф.
— Ты, кажется, решил здесь пожить? — прервал его мысли Иван.
— До осени, если будем живы-здоровы, — ответил Нягол, испытывая чувство благодарности к брату за то, что он избавил его от невеселых мыслей. — Хочу поработать в тишине, а Елица будет обо мне заботиться… Что скажешь, Елица?
Елица смущенно кивнула.
— Вот