Надежда Лухманова - Ёлка в зимнице
— А с конями-то как будем?
— А уж так, Татьяна Осиповна, пущай возница-то ваш поотпряжёт, да тут у нас недалече балаган под соснами, прикроет, коль есть попона. Вытереть их жена поможет, часа через три и обратно можно. К утричку, круговой дорогой в город вернётесь. Ишь, ночь-то для тебя, Татьяна Осиповна, благостная какая выдалась! Не то замёрзнуть бы при эдакой оказии!
Один за другим нырнули мы в тёмную дыру, изображавшую дверь. Там, на крепко убитом глиняном полу, стоял грубо сколоченный стол, две скамьи, прикреплённые к стенам, да в углу две доски с сенником, грубой простынёй да одеялом из заячьих шкур. На коротенькой полке сбоку стояли два-три глиняных горшка и такой же кувшин. Возле висела пара ружей. Таганчик на трёх железных подставках, с висевшим над ним чугунком, да ещё я заметила небольшой деревянный сундук, покрытый чистой циновкой. «Вот и всё… — подумала я. — Вот весь обиход человеческой жизни! Неужели этим людям ничего больше не нужно?»
— Так и живут! — проговорила бабушка Татьяна, ещё раз поражая меня своею способностью читать чужие мысли. — Фу, и ноги же затекли!..
— Угодник-то где у тебя? Чать, не живёшь без образа?
— Нетути, так-таки и не удосужились выменять. Крест на шее есть, выйдем на поляну, да на небо и молимся.
— Неладно… Жену как звать?
— Ефросинья…
— Ты, Ефросинья, как в город приспособишься, заходи ко мне; Барашковых знаешь?
— Как не знать!
— Так захаживай либо в лавку ко мне, либо на дом, в Заречь, я тебе икону святого Филимона дам.
Некрасивое, тёмное лицо бабы прояснело, и, без слов выражая свою радость, Ефросинья погладила по голове девочку. Бабушка Татьяна заметила впечатление.
— И лампадку дам цветную, отпущу туесок масла, по праздникам-то и жгите…
Баба всё молчала, но светлыми, радостными глазами глядела теперь на мужа.
— Озолотили бабу, молитвенницу за себя сделали, ведь у неё, почитай, и мыслей других не было, как угодника да с лампадой.
Я заглянула в латку, стоящую на столе; там было какое-то крошево, как мне показалось, из воды, чёрного хлеба и луку. Девочка, наблюдавшая за мною, подошла и с жадностью оглянулась на кушанье; очевидно, приход наш прервал трапезу.
— Вы что ж ужин-то свой бросили? Мы вам не помеха, мы сами с собой, вы сами с собой…
Бабушка Татьяна дала мне знак, я отошла к окошку и села возле неё на лавку, а хозяева, не дожидаясь повторения её слов, уселись на два табурета, к столу, где стояла чашка, и начали есть. У них была одна деревянная ложка: первый хлебал мужик, второю жена его, а затем, торопливо и жадно глотала девочка, при этом отец и мать взглядывали друг на друга и улыбались.
— Ишь, дорвалась как! — засмеялся отец, когда дочка, захватив слишком много, поперхнулась.
Эта тюря, которой я не могла бы без отвращения проглотить ложки, холодная, мрачная изба, сенник и голые лавки, мужик с кривыми ногами, чёрная, толстая баба и некрасивый ребёнок, неужели всё это был залог человеческого счастья? А между тем от всей картины веяло таким довольством, такою ясностью духа, передо мною несомненно была семья, тесно сплочённая, с теми же глубокими корнями привязанности друг к другу как и в тех обеспеченных семьях, где люди гордятся своей интеллигентностью.
Поужинав, хозяева перекрестились, отец провёл корявой рукой по голове девочки, а мать вышла на двор, перемыть посуду.
— Как звать дочь-то?
— Анной, Татьяна Осиповна, на зимнюю крестили, 9 декабря, семой годочек пошёл.
— Ты что ж, Филимон, здесь целую зиму и живёшь?
— А как же, Татьяна Осиповна, безземельный я, пришлый, окромя охотничьего никакого другого рукомесла не знаю, ну, так и устроились: летом я в сторожах, баба в работницах, а уж зиму вместе. Тут господа охотники округу на аренду взяли, ну вот я и стерегу им зверя, все берлоги обхожу, всё знаю, где какая тварь лежит, когда какую охоту зачинать можно.
— И не скучно, не нудно тебе в зимнице?
— Нету, — ничего вместях ведь все, вот кабы в розницу, — жутко бы было… а так, что Бога гневить… Опять вот девчонка-забавница.
— А сегодня, в сочельник, не тянет к людям?
— Оно, как тебе сказать, Татьяна Осиповна, сердце, известно, по своим ноет, да нам некогда мыслями раскидываться, а праздник, не всякую пору и знаешь, кады праздник! Сегодня баба на село по ближности ходила за хлебом, так вернулась и про праздник лопочет: вишь, хотелось ей Анютке гостинчика купить, да деньгами не сбились, так разбередилась, а то ничего…
В зимницу ввалился возница Артамон; борода его заиндевела, ресницы слипались. Сняв шапку и помолившись, по исконной привычке, в угол, он обратился к нам:
— Уж мой грех! Это заместо праздника да в волчью яму завёз, — э-э-х, бяда! Теперь, поди, ждут вас, ещё искать по лесу станут… Бяда!!!
— Ты лошадей-то управил ли?
— Коням хорошо, в шалаш завёл, прикрыл, корма задал, через час-другой в путь можно, луна светит, словно днём в лесу ясно.
— Воды-то кипятить што ль? — спросила Ефросинья, показываясь в дверях. — Я таганок-то наружу выволоку, в зимнице больно угарно будет.
— Ты ступай-ка сюда, слушай, что сказывать стану.
Бабушка Татьяна поставила табурет посреди избы и села. Ямщик Артамон, Филимон, Ефросинья, Анна, по детскому инстинкту уже не дивившаяся приезжей старухи, и я окружили её.
— Вот что вам я скажу: ехала я на завод Ар-ский, и везла с собою гостью на пир, и свои дары везла, а дома-то я заместо молитвы, как эти дни подобает, всё пекла да стряпала, всё о земном да утробном помышляла, о нищей же братии, о тех кому теперь и голодно, и холодно думать забыла… и наказал меня Господь: с устали своей заснула я, а враг рода человеческого и сбил с дороги коней наших; проплутали мы да благо сюда добрались. А здесь тоже люди живут и в канун праздника великого, где у людей не токмо десятки, сотни капиталов блажными затеями летят, тюрю холодную хлебают, образа выменять себе грошами сбиться не могут, и вижу я в этом пути Господом наложенные: собрались мы здесь в зимнице, и как братья, как христиане, встретили мы праздник великий. Так, что ли? — обернулась ко мне старуха.
А у меня уж сердце билось от её хороших мыслей. Вмиг Артамон приволок из кошевни нашу громадную корзину. Ефросинья на дворе кипятила в котелке воду, Артамон помогал ей, разводя костёр, а Филимон, взяв топор, отправился в лес.
— Нету хуже греха, друг ты мой милый, — обратилась ко мне старуха, — как в эдакую ночь «свары» зачать, гневом разразиться аль в тоску удариться. Эта ночь — радостная, и что бы Бог ни послал, каким бы испытанием не встретил, всему покоряйся, во всём славь Господа и верь, что рука Его над тобою, умей только на звезду глядеть с верой, и та двинется, и путь тебе укажет. Вот и я сотворила молитву, глянула на лес грозный, а мне верхушечки-то зубчатые и путь указали: вот мы и у людей, под кровом, а ещё людям радость сотворили какую, и-и какую!.. Ну, ну, сударыня, выгружай корзину.
От светлых глаз старухи, от тёплых слов её, от взрыва смеха, которым ребёнок встречал каждую появлявшуюся новость, в бедной, в землю запрятанной, зимнице стало тепло, светло и уютно. А когда Филимон вернулся с небольшой, но раскидистой елью, блестящей от только что растаявшего снега, когда он искусно вделал её в два полена, изобразивших крест, и установил на столе посреди комнаты, в избу вошли и Ефросинья, и Артамон, и все остановились, скованные новым чувством. Так простолюдины смотрят на какое-нибудь таинство, совершающееся перед их глазами: лица их стали умилённые, стан выпрямился, они обдёргивались, поправляли волосы и точно этими инстинктивными движениями становились чище и наряднее. Бабушка Татьяна с торжественной медлительностью вынула из корзины прежде всего громадный кулич. Я по опыту знала, как вкусны эти бабушкины булки, как много скрывается в них изюму, миндалю и всякой другой сладости. За булкой последовал целый ряд пряников, потом появились колбасы, опять-таки её специального приготовления, а там вылезли и пузатенькие бутылки наливочек и настоек. Я ахнула от радости, когда увидела пучки жёлтых восковых свечей, «катанок», а у ребёнка вырвался крик восторга, когда из мешочка появились круглые золочёные шары, каждый с петелькой. Это были грецкие орехи, которые я золотила вместе с бабушкой. В другой, отдельной корзине, были копчёные — сызран и нельма. Нашлись у бабушки Татьяны и полфунта чаю и два фунта сахару, положенные отдельно от этих предметов: это она везла в подарок экономке на заводе.
— Столешник-то есть?
Тёмное лицо Ефросиньи вспыхнуло; она быстро шагнула к кровати, нагнулась над большим деревянным сундуком, встав на колени, достала ключ с крестом из-за пазухи, открыла и, не без гордости, вынула пёстрый столешник синими и красными шашками.
— Сама ткала… — вдруг раздался голос Филимона, очевидно очень гордившегося своей бабой.