Зинаида Гиппиус - Дневники
А иногда она откладывала его куда-нибудь далеко от себя и объявляла: "я ничего не понимаю", не догадываясь, что в этом признании заключается нечто гораздо более серьезное, чем кокетливое, женское "ах, объясните мне пожалуйста!", что-то глубоко связанное с ее собственными необоримыми недостатками и ограничениями, с ее неполнотой и эгоцентризмом.
Но она знала всех, кто тогда был на верхах России, и не просто была знакома, а знала их годами, особенно тех, с кем у нее было хотя бы некоторое относительное единство идей. Вторая причина - вполне прозаическая: если мы взглянем на карту Петербурга, то мы увидим, что 3. H. и Д. С. жили рядом с Государственной Думой, и к ним доходило то, что делалось в центре России не по слухам, или на второй день, а так, как если бы они находились за кулисами сцены или может быть сидели в первом ряду театра. Сегодня Милюков говорит о Распутине, завтра Керенский требует политической амнистии, послезавтра левая часть депутатов предает гласности дело военного министра Сухомлина, а еще через год или два - с этой же трибуны объявляется отречение Николая II. Дом стоял на углу Сергиевской и Потемкинской, в окнах квартиры был виден купол Таврического дворца, гараж думских автомобилей был за углом, и у заседавших там денно (и нощно!) государственных людей не было другого пути из Таврического сада к Литейному и центру столицы, как Сергиевская улица (более долгий путь шел по Таврической улице к Суворовскому проспекту).
Третья причина лежала в 3. H. самой. Ее личность окрашивает каждую страницу дневника. В те годы даже прозорливые и мудрые люди еще не умели ни понимать самих себя, ни понимать других вокруг. Все приходились друг другу загадками, и люди посвящали иногда многие годы, чтобы отгадывать друг друга. Теперь мы знаем, что она из своих неврозов брала свою энергию, из своих неврозов делала свои стихи, писала свои дневники, и своими неврозами кормила свое мышление, делая свои мысли яркими, живыми и острыми не только благодаря их сути, на которой, как на драгоценном компосте, они вырастали и зрели, но и благодаря тому стилю, которым они облекались.
Но все то, что было результатом этой энергии и иногда сверкало и шипело как сноп электрических искр в ее писаниях, роковым образом несло в себе присущее всякому неврозу ограничение, которое так явственно видно на страницах дневника: невозможность, а может быть и нежелание собственной внутренней эволюции, неумение принять ее в других, отсутствие чувства перспективы, недостаток дисциплины в ограничении своих политических страстей, страх себя самой и своего свободного суждения, - она не видела себя и потому не могла бороться с этими слабостями. Впрочем, не сказала ли она однажды: "Люблю я себя, как бога"?
В дружбе она признавала только "глобальное" согласие, только "тоталитарный унисон", не знала, что такое "дружеский контрапункт" отношений. Раз и навсегда, еще в молодости, построив непроницаемую стену между сознанием и чувством, перевязав узлом нить, ведущую от "ума" к "сердцу", она только в редкие минуты слабости оплакивала свою раздвоенность. Приведу здесь первые и последние строки одного ее стихотворения:
Свяжу я в узел нить
Меж сердцем и сознаньем,
Хочу разъединить
Меня с моим страданьем.
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел.
Но было и другое: какая-то податливость на каждый непроверенный слух (например - о "китайском мясе"). Она видела все в преувеличенном объеме и связывала в одно - Ленина и каннибализм (она писала: Ленин-Ульянов и Троцкий-Бронштейн), Ллойд Джорджа и дьявола, издателя Гржебина и ворованные ценности Эрмитажа. И даже открытие Дома искусств (с помощью Горького), где писатели, и поэты, и художники могли наконец в 1920 г. обогреваться зимой, встречаться, говорить в чистых комнатах о стихах, есть пшенную кашу в елисеевской кухне, было воспринято ею, как космическое (или всероссийское) безобразие, бесстыдство и мерзость. Что-то жестокое, викторианское, стародевическое, угрюмое звучит в ее возмущении тем фактом, что люди все еще (или опять) ходят в театр и "любуются Юрьевым" и "постановками Мейерхольда", и что кто-то с кем-то танцует фокстрот. И ее приводил в бешенство "марксистский мессианизм", потому что в ней самой глубоко дремала ее общая с Д. С. великодержавность, презрение к инородцам, живущим на российской земле.
Позже это выветрилось из нее, и она даже стыдилась этих своих чувств. И она, и Д. С. никогда не забывали, что русская действительность XX века была результатом шести последних царствований и той культурно-политической реальности, которую эти царствования породили.
Но вернемся к "тоталитарному унисону". Он был у нее полностью с Д. С., который по существу был и терпимее, и спокойнее ее, но - и время это доказало - был и слабее, и элементарнее в своих неврозах. Две черты были характерны для него. Первое было - чувство вины, которое было и в других людях его поколения, а также и следующего, от древних старцев - Н. В. Чайковского, О. С. Минора, Ек. Брешковской, до младших депутатов в Учредительное собрание. Д. С. мучился вопросами: кто виноват в том, что произошло, могло ли все быть иначе, когда и кем была сделана ошибка? В. А. Маклаков говорил об этом открыто - спрашивал;
"торопились мы или опаздывали? Поздно было для реформ? рано для революции?" Д. С. никогда не забывал этих вопросов, он кричал о них, они постепенно стали невыносимы и, в конце концов, убили его.
Как человеку религиозному и всю жизнь имевшему сложные отношения с русской церковью (его хоронили по православному обряду, что тогда удивило многих), он не мог мириться с фактом, что русские всегда любили сектантов и поэтому "допустили Распутина", что и Бердяева, и Бонч-Бруевича тянуло к "изуверам", чермяковцам и щетининцам, а Щетинин сам был только неудачливый Распутин, которого Бонч "хотел обработать на божественную социал-демократию". Он не мог принять факта, что петербургский митрополит Питирим был другом Распутина, и вместе с 3. Н. боялся, что, если опять вернутся Романовы, вокруг царя "может завиться сильная черносотенная партия, подпираемая церковью".
Вторая черта была его пророческая сила, проявлявшаяся как в писаниях, так и в речах. Особенно она проявилась в "Царстве Антихриста", где он говорит об угрозе в будущем русского большевизма западному миру.
В наше время мы опять видим появление такого "особенного" человека и слышим его мировой голос. Он знает, что он видит будущее и уверен, что он один знает его. Мережковского сначала слушали тысячи, - пятьдесят лет его лучшие книги были в печати, переведенные на 14 языков от Португалии до Японии. Это были обе трилогии - "Воскресшие боги" и "Александр Первый и декабристы". Потом его стали читать сотни. Его перестают принимать и слушать короли, президенты республик, главы государств и римский папа. И в 1930-х г.г., в зале Лас-Каз, в Париже, рассчитанной на 160 слушателей, где обычно происходят русские собрания, рядом с церковью св. Клотильды, у метро Сольферино, на его вечер (лекцию) собирается сорок человек, почти все ему лично знакомы. И он, картавя, как Ленин, как Лев Толстой, как Николай II, вдохновенно пророчит, что они не только наша проблема, но они и ваша проблема, и через двадцать, через пятьдесят лет она встанет
перед вами.
К годам 1919-1920 Зинаида Николаевна возвращалась несколько раз: в "Возрождении" в декабре 1951 г. (№ 12) и в январе 1951 г. (№ 13) Злобин посмертно напечатал ее рассказ о Польше 1920 г., а в 1951 г. вышла ее посмертная книга "Дмитрий Мережковский", в которой говорится и о военных, и о революционных годах, и о раннем периоде эмиграции. Но это уже не ежедневная, взволнованная, живая речь о событиях, бегущих изо дня в день. Это воспоминания, сведение счетов, список обид. Что касается книги, то там не столько сказано о Д. С., сколько об их общей жизни. Книга обрывается на неконченном абзаце. Последние 15 страниц - бормотанье лунатика, потерявшего связь с действительностью. И речь 3. Н. была оборвана смертью, она не рассчитала время, она слишком поздно принялась за книгу, которую давно собиралась написать, и "верные слова", за которые ее так когда-то ценил Брюсов, и которые всю жизнь шли к ней сами собой, теперь не давались ей.
И потому так важно новое издание ее живого, огненного дневника, ее "Синей книги", написанной в доме на Сергиевской. А все то, что было потом набросано, сказано, опубликовано, если и не ушло еще в небытие, то когда-нибудь уйдет под "крыло забвения", о котором она сама написала, не то страшась его, не то ища его, как всегда полная противоречий, как своих собственных, так и своего времени.
Принстон, 1980
H. Берберова
ПРИМЕЧАНИЯ
1 Александр А. Белич (1876-1960) сербский славист, языковед, президент сербской Академии Наук, позже (1947) почетный профессор Московского и др. университетов, видная фигура в послевоенной Югославии.
2 Здесь уместно коснуться М. И. Цветаевой и ее литературной судьбы в эмиграции, в нескольких строках напомнив ее взаимоотношения с "либерально-демократической" частью эмигрантской интеллигенции. Они были всегда натянуты. От П. Н. Милюкова (или даже от И. В. Гессена, редактора берлинского "Руля") до редакционной коллегии "Современных записок", людей коробило от ее увлечения "белой армией" и "героями белой борьбы". Страстное, бескомпромиссное увлечение это сделало невозможным для М. И. стать ни постоянной сотрудницей русской "демократической" прессы, ни создать дружеские отношения с редакторами этих изданий. Ее безапелляционное обоготворение "лебединого стана" и "русской Вандеи" поставило ее по другую сторону эмигрантской баррикады, туда, где печатались монархические листовки белградских реакционеров. Сама она поняла слишком поздно, что там, за чертой, где были ее "герои", ее никто не полюбит и даже никто не поймет, и что ее высокое искусство не