Собрание сочинений. Том 8. Чертово болото. Она и он. Исповедь молодой девушки - Жорж Санд
LXVIII
Я не нашлась, что ответить на ее обдуманные доводы, и, выслушав горячие похвалы Джону, решила, что, как ни благоразумна и уравновешенна моя дорогая Женни, все же она поддалась чувству более властному, чем многолетняя привязанность к Фрюмансу. Джон был уже немолод, красотой, судя по всему, никогда не блистал, но он отличался своеобразием характера, некоторой утонченностью, благовоспитанностью и, пожалуй, остроумием. Он многое повидал, и Мак-Аллан дал себе труд многое ему объяснить. В чем-то Джон был как бы отражением своего хозяина, ну, а если хозяин казался привлекательным мне, почему достойный слуга не мог показаться привлекательным Женни?
Но едва я осталась одна и задумалась над этим странным признанием, как мне стало ясно, что Женни придумала искусную маскировку своему самопожертвованию. Решив, что я люблю Фрюманса, она три месяца подряд каждым письмом незаметно старалась отдалить его от себя. Это было первое действие задуманной ею пьесы. Второе она только что разыграла передо мной: внушила мне, что способна полюбить – если уже не полюбила – другого. В третьем действии Женни, несомненно, постарается влюбить Фрюманса в меня.
Поразительная женщина! Привязанность ко мне свела ее с ума, – что, кроме безумия и какой-то опьяняющей радости самопожертвования, могло научить ее дипломатии? На этот раз я не рассердилась, напротив, растрогалась и, положив голову на руки, залилась слезами. Помню, был теплый, мглистый вечер, недавно прошел дождь, по низкому небу, подернутому светло-серой завесой, бежали темно-серые расплывчатые, бесформенные облака. Мир безмолвствовал, сопричастный смутной тайне этого вечера, которому не предшествовали сумерки. Происходило это двадцать четвертого июня, но, не будь на улице так тепло, погода скорее напоминала бы конец октября. Молчание нарушали только вздувшиеся горные потоки. Городок уже погрузился в глубокий сон, еле ощутимые порывы ветра то и дело доносили свежий аромат цветов, запахи мха и влажной листвы. Мои нервы, так давно натянутые, вдруг совсем успокоились. Всем существом я ощущала воздействие новой для меня природы: это уже не знойный, тревожный Прованс, это зеленая страна, где все способствует душевной углубленности и телесному умиротворению. Я чувствовала себя здоровой, разумной, отдохнувшей, прозревшей.
Обезоруженная и умиленная великодушием Женни, я внезапно почувствовала, что вовсе не хочу им воспользоваться. Я отнюдь не была маленькой девочкой, не ведающей, каковы последствия любви и цели брака, и слишком много занималась историей, слишком прилежно изучала природу, чтобы не догадываться о тайнах, на которые воображение набрасывает подчас такие обманчивые покровы. Думая о том, каким был бы мой союз с человеком не менее самоуглубленным и рассудочным, чем я сама, – а Фрюманс как раз и являл собой образец такого человека, – я невольно улыбнулась. Могло ли божественное безумие охватить двух людей, столько раз совместно подвергавших анализу жизнь, человеческое сердце, философию, нравственность? Даже предположив, что Фрюманс сможет забыть Женни или что он никогда ее не любил, все равно невозможно представить себе, что он загорится ко мне тем безотчетным чувством, которое я так хотела и внушить и испытать. Он слишком хорошо меня знал, слишком много и долго учил, вышучивал, вразумлял, критиковал и наставлял, чтобы из ученицы я вдруг превратилась для него в обожаемую женщину. А я жаждала, – и признавалась себе, что жажду, – хоть на один день стать для кого-то обожаемой женщиной. И верила, что имею право на это, потому что на обожание смогла бы ответить обожанием. Любовь открыла мне наконец свой прекрасный, смеющийся лик, и великолепная аскетичность Фрюманса, готового смириться с потерей своей избранницы, утверждающего, что нет радости слаще, чем сознание исполненного долга, привела меня в такой ужас, что я тут же побежала к Женни и стала умолять одуматься.
– Откажись от этой затеи, противной мне, безумной, бесчеловечной, – твердила я. – Я не люблю Фрюманса – то была не любовь, а болезнь воображения. Да, ты угадала мое смятение, но неверно поняла, неверно истолковала его. Мое сердце томилось желанием любить, а он был единственным достойным человеком из всех, кого я знала, только поэтому его образ и преследовал меня. Но поверь, Женни, он скорее внушал мне страх, чем восторг, и теперь, когда я лучше знаю свое сердце, мысль об этой любви не меньше ужасает меня, чем мысль о кровосмешении. Я люблю Фрюманса как отца, но мои чувства оледенели бы, стань он моим возлюбленным. Позволь мне все тебе высказать! Во мне произошел перелом, я стала взрослой, не пугайся же, что я говорю с тобой как женщина с женщиной. Твоя дочь уже не ребенок, у нее нет тайн от тебя, потому что нет тайн и от самой себя. Теперь я понимаю все, что ты боялась мне объяснить, знаю себя и владею собой – я ведь уже не только живу, но и предчувствую, ради чего живут. Ты была права, Женни: без любви нет жизни, вот я и хочу полюбить. Но отдать лишь часть души я неспособна, мне надо боготворить, а разве могу я боготворить Фрюманса? Когда уважаешь человека, его неизбежно побаиваешься. Он был бы для меня как прекрасная книга на чужом языке: силишься правильно перевести ее, но начинаешь клевать носом, потому что ты молода, и солнце манит в поле, а тут сидишь взаперти с непосильной для тебя задачей. Вы с Фрюмансом не любители смеяться, вы преодолели горы забот, пропасти страданий, вам будет хорошо вместе, как богам – победителям чудовищ. Я не шучу, Женни: для меня нет никого, кто был бы выше вас двоих, но на свете есть еще что-то, устрашающе огромное и влекущее, и этого ни ты, ни он не сможете мне дать. Не надо мне твоего замечательного Фрюманса – для меня он чересчур замечателен! Я хочу сердца более молодого, даже если оно бьется в груди у сорокалетнего мужчины. Пусть приходит Мак-Аллан, пусть снова повторит мне, что я красива и совершенна, что он рад жениться на мне, разоренной, изгнанной, безымянной, что до меня никогда не любил, что я первая страсть в его жизни. Я отлично знаю, что это вздор и неправда, но пусть он говорит чистосердечно, сам себе веря, пусть клянется всем, что для него свято, – и я