Виктор Эмский - Адью-гудбай, душа моя !
Глава одиннадцатая
Задверье
Передо иной обыкновенная питерская дверь -- двустворчатая, крашенная белой краской, в бесчисленных вмятинах и порубах. -- Это они, идиоты, пытались ее взломать, -- вытерев губы, поясняет моя лапушка. Глаза у нее вытаращены, как у голодающего эфиопа, в левой руке -миска с вареной картошкой, в правой -- вилка. -- Слушай, Тюхин, -- торопливо пережевывая, говорит она, -- ты видел какие у него глазищи, а? Что значит -- не видел?! Ты что -- серьезно?! А шерсточка, а лапочки?.. "Милая, бедная, -- думаю я, -- может, я еще и хвостик не разглядел? Впрочем, ничего удивительного -- заурядные галлюцинации дистрофика. Вон ведь какая худенькая, одни косточки. Вся так и просвечивает насквозь... Господи, Господи..." Стоящая в условиях задачки дверь опечатана казенной бумажечкой, налепленной на щель между створками. На бумажечке -- отчетливый штемпель до боли знакомого мне Учреждения и от руки: "14.Х.1968 г. Дверь опечатал генерал-лейтенант Бесфамильный". Ручка на двери отсутствует. Битый час я топчусь у этих проклятых дверей, понятия не имея, как к ним подступиться. Папа Марксэн, похоже, явно переоценил мои проницательные способности. Плечом и задом я уже пробовал. Разве что -лбом, с разбега?.. -- Слушай, -- прошу я мою на себя не похожую, аж постанывающую от вожделения, -- ты постарайся припомнить в подробностях. Ну вот -- он выходит, видит -- за ним пришли товарищи в габардине, -- кивая головой, она смотрит сквозь меня и жует, жует. -- Вот он делает вид, что смертельно перепугался, как бы отшатывается, толкая дверь спиной... Щелкает замок... Так? Небесная моя сожительница, босая, в одной розовой комбинашечке с оторванной лямочкой, утвердительно трясет своими жиденькими кудряшками. Она накалывает на вилку новую картофелину -- кусь! -- и половины как ни бывало!.. Прямо с кожурой, без хлеба, без соли... Так кто же она в конце-то концов, моя Идея Марксэновна?! Или их, согласно легенде какого-нибудь Кузявкина, -- несколько, сменяющих друг друга, согласно графика дежурств?.. Ах, да шучу, конечно же, шучу, хотя -- положа руку на сердце -- не до шуток... -- И они, значит, берут его за шиворот и уводят?.. -- За шкирку, за шкирку, Тюхин. Это место у них шкиркой зовется... А впрочем, кажется, я вспомнила!.. Правда, это чушь какая-то, да и вообще -- религиозный предрассудок, -- она хмурит лобик, выцеливая вилочкой очередную картофелину. -Нет, ты правда не хочешь? А-то я все ем, ем... Правда-правда-правда?.. Ну, вобщем, когда Афедронов дернул за ручку и она оторвалась, папа Марксэн трижды сделал вот так вот, -- и моя хорошая опустевшей миской вычерчивает в воздухе знак креста... -- Так что ж ты раньше-то!.. Эх!.. Да ведь он же -- закрестил дверь!.. Она шмыгает розовым носиком, она покаянно кивает головкой и, тяжело вздохнув, ставит мисочку на холодильник. И я смотрю на нее, такую другую, совсем непохожую на ту, впервые мною увиденную через волшебные розовые очки, которые, кстати, лежат у меня в кармане, я смотрю на мою теперь уже старомодно амбивалентную и жалость комом подкрадывается к горлу. Ну и гад же ты, Тюхин! -- клеймю я самого себя, -- ты хоть понимаешь, что ты натворил, сволочь антипартийная?! Ведь это надо же -- совратить такого чистого, беззаветно преданного идеям И. В. Левина товарища! И ведь как, чем?!.. Ну ладно бы -- той самой штукой, которую тебе непонятно зачем откорректировали. Что ж -- сказали бы умные люди, -- дело житейское. Любовь, как известно, -зла... Но, Бог ты мой, когда непримиримость к несправедливости, урча и постанывая, меняют на вареную картошечку, пусть даже -- в мундирах?! -- когда творится этакое!.. Нет, вы представляете: не успеешь погасить свет, чуток пригреться, а она уже вышмыгивает из-под одеяла. Шлепают по полу белые тапочки, клацает дверца холодильника. И вот я слышу чавканье... О-о!.. "Милая, ты что делаешь?!" -- "А что же еще прикажешь делать с тобой, Тюхин?! -- жру!.." О несчастная моя жрица, увы, не любви! Это ведь я, выродок, чиркнув спичечкой, зажег ритуальный огонь на кухонном капище твоего пагубного культа! Я, змей-искуситель, сказал: "Хочешь попробовать?". Господи, да разве можно забыть это, по-детски наивное, как привычка дуть в дуло после выстрела: "А это что -съедобно?". -- "Это не только съедобно, это очень даже вкусно!" -- "Вкусно?! А что такое -- вкусно?.." И в ответ -- о, Тюхин, Тюхин! -- "Это когда тебе хорошо, как Померанцу, любознательная моя...". Нет, нет мне, мерзавцу, прощения! -- патетически восклицает во мне голос Эмского, на что другой мой голос -- тюхинский -- вполне резонно ответствует: "Да брось ты, Витюша, выябываться! Человеку кушать хочется, вот он и ест, потому как оголодал в этом своем Тартаристане еще круче, чем ты в своей Гайдарии!..". "Таки -- нет или таки -- да, Финкельштейн?.." -- "Таки -- йес", -- соглашается Давид Шлемович. -- А коли так, тогда вот что я тебе скажу, многоликая моя, -- говорю я, вынимая из пальчиков моей ненасытной личиночки двузубую трофейную вилку, -- солдатом, лауреатом, конформистом, клятвопреступником, самоубийцей и даже замаскированным под славянофила пархатым жидом -- я уже был. Пришла пора испытать на своей, чудом уцелевшей шкуре, участь полтергейста, то бишь -- духа, для которого, как известно, даже кремлевская стена -- не преграда. Ужасно шумного, между прочим!.. -- И с этими словами я, впервые за все эти годы открыто, по-нашему, по-русски -- справа налево как читал свой запрещенный Коран дядя Минтемир -перекрестился и, изо всех сил зажмурившись, боднул дурной своей головой неприступную с виду преграду... Я лежал на паркетном полу, а по ладони моей ползла божья коровка. В голове позванивало, уши были заложены, как в самолете, а она все ползла по моей линии жизни, и было щекотно, и бешено колотилось сердце. Это был огромный, со старинным камином и книжными стеллажами под потолок, холл. Странно знакомый, имевший какое-то необъяснимое отношение к моей скромной персоне. И эти вот часы без стрелок на камине, старинные, с двумя бронзовыми молотобойцами. И мордатый рыжий котяра, спавший в кожаном профессорском кресле. Я даже откуда-то знал, что его зовут Парамоном. Кстати, и он, зверюга, ничуть не удивился моему неожиданному вторжению, только потянулся и, выпрастав когти, зевнул. -- Марксэн хороший! -- скрипуче сообщил мне сидевший в клетке попугай. И тут взметнулись тюлевые шторы, пахнуло морем. Теплым, южным морем моего детства, такого давнего и счастливого, что, казалось, будто и не моего. С веранды, клацая давно не стриженными когтями, вбежал каштановый коккер. -- Ах, Джонни, Джонни, -- сказал я, незапамятный, -- ну и где же ты, бродяга, шлялся?.. Не стыдно?.. Ему было стыдно. Сознавая свою вину, давным-давно сбежавший от меня коккер лег кверху лапами и замолотил обрубком хвоста по паркету. И тогда я встал и вынул из холодильника плошку с его вчерашним мясом. Все мне здесь было знакомо до мелочей. Я бывал уже когда-то в этом доме, в этой стране с чудным названием -- Лимония. И отсюда до моря, до Банного спуска, по которому я, рискуя свернуть шею, три раза на дню сходил на пляж, было рукой подать. Я узнал каминные щипцы, вспомнил даже, как однажды, пытаясь прикурить, выронил уголек на вьетнамский ковер -- вон оно пятнышко -- и попугай заорал, веселя сборище: "Тюхин растяпа!.. Р-растяпа!..". Я узнал телевизор "Шарп", детскую кроватку в углу, аквариум со скаляриями, большущий, зачем-то в багете, цветной снимок лемура над письменным столом, и, конечно же, сам стол -- старинный, с резьбой, чуть ли не тот самый стол из того самого гарнитура великого князя К. Р. -- тоже, замечу, моего коллеги и, что характерно, единственного поэта на свете, которого К. Комиссаров уважал практически безоговорочно, а напиваясь, даже цитировал. Где-то я уже видел это дубовое чудо-юдо, сиживал за ним, и, похоже, не раз. Но где, когда?.. И еще одно безусловное знание как-то сразу же обозначилось во мне. Я мог поручиться, что каминные часы без стрелок вовсе не были сломаны, но вот заводить их не имело ни малейшего смысла -- молотобойцы все равно бы не затюкали своими пролетарскими молоточками по бронзовым цепям земного шара. В этом мире у времени было иное назначение. И когда я услышал в саду голоса, которые ни чуточки не изменились за сорок лет, я вобщем-то не особенно удивился. Я только сосчитал про себя до десяти и на цыпочках, чтобы не спугнуть пацанву, подошел к полураскрытым дверям на веранду. Их было четверо -- Скоча, Вавик, Сова и Китаеза. Их было четверо и они, сукины дети, трясли яблоню. Господи, как будто и не было окопчика под Белоостровом, где они вот так же -- вчетвером -- и подорвались, свинчивая головку со снаряда. Пятым, по всем законам арифметики, был бы я, по почему-то не поехал. Сколько раз все пытался потом вспомнить -- почему? -- чья рука меня спасла от смерти тогда -- ангельская или рука отца, силком потащившего нас с Рустемом в баню?.. Я взял коккера за ошейник. Нет, этот охломон даже и лаять бы не стал. Он просто кубарем слетел бы с веранды и заслюнявил всех четверых до неузнаваемости. Так что невозможно было бы разобраться, как тогда, после взрыва, где кто... Я стоял за шторой и скулы у меня сводило яблочной оскомой. Потому что они были еще зеленые, недозрелые -- маленькие такие китайские яблочки, те самые, которые -- о, не случайно же! -- назывались еще и райскими... ...а еще по какой-то совершенно необъяснимой ассоциации я подумал: Господи, но почему, почему -- не я. Почему -- Пушкин, Альбер Камю, Барышников, наконец? Почему же не Тюхин, Господи?.. Эта мысль настолько поразила меня, что я разрыдался, как ребенок, всхлипывая и сморкаясь в тюлевую штору. А когда пароксизм отчаянья миновал, ни этого вечно убегающего куда-то коккера, ни пацанов в саду уже не было... А потом было утро. Я вышел на веранду, потянулся да так и замер с поднятыми вверх руками и разинутым ртом. Вниз по пыльной улочке, спускавшейся к морю от санатория на горе две женщины в белых с голубыми оторочками рясах бережно вели под руки смертельно бледного товарища младшего подполковника. Кузявкин был бел, как единственная стена в моем Отечестве, под которой за все время его существования так никого и не шлепнули. Он был бескровен, как обмуровка незримого града Китежа, утонувшего, как известно, удивительно вовремя. Увы, самого товарища младшего подполковника вражеская пуля не миновала. Предначертанное сбылось. Входное отверстие с раздавленную вишню величиной алело как раз по центру его непомерно большого лба. -- Это кто же вас так, дорогой товарищ Кузявкин? -- с сочувствием вопросил я. И он, сочинитель гениальных протоколов, гуманитарий-садист, вздернулся в руках небесных сестер и бессильно обвиснув, простонал: -- Так я и знал!.. Значит Вовкина-Морковкина все еще не взяли! Плохо, из рук вон плохо работаем, товарищи!.. И милосердные сестры замахали на меня руками, зашикали: молчи, молчи, Тюхин, видишь -- человек не в себе!.. И повели его, гада, дальше неведомо куда и зачем -- может, на пляж искупнуться, может, на Комиссию по Искуплению, а то и на ВТЭК, оформлять бессрочную инвалидность... А потом я подошел к столу и наконец-то решился взять ее в руки, свою собственную, ненаписанную еще книгу. Формата "покетбук". В целлофанированной обложке сорта "яичная скорлупа". С золотым тиснением, Господи! Так издавались там за бугром только самые сокрушительные бестселлеры... Я держал в трясущихся, как с бодуна, руках свой собственный, изданный не где-нибудь, а в самом Париже -- роман, и с фото на задней стороне обложки на меня пялился не какой-нибудь там Лимонов, а я сам, правда, почему-то не совсем на себя похожий: невозможно старый, носатый, с печальными, как у Ильи Вольдемаровича, моего недавно уехавшего в Израиль соседа, глазами... Я посмотрел на год выпуска и невольный стон вырвался из груди моей. Впервые за долгие годы -- да что там за годы, за десятилетия! -- мне мучительно захотелось закурить. "Вот так, елки, всегда, -- невесело подумал я, -- и, разумеется, невозможно поздно, может быть даже после смерти..." Рука невольно потянулась к сигаретной пачке. Я машинально обхлопал карманы и, не найдя спичек, открыл ящик стола. Кажется, левый. Коробочек лежал сверху, на толстенной рукописи. Как Марксэн и говорил, -обыкновенный, спичечный, с военным самолетом на этикетке. Я вздрогнул. Я вспомнил зачем проник сюда, в Задверье, открыл коробочек и слезы, невольные слезы выступили на тюхинских глазах моих! -- Господи, Господи! -- прошептал я. Ну, конечно же, это было -- то. То самое -- без чего папе Марксэну не было бы упокоения в диком Военно-Таврическом саду, в окаянной Тартарии, безбожной, негативной... И я взял из ящика позолоченную дамскую зажигалочку, щелкнул, затянулся... и в глазах у меня поплыло, поехало... Строчки, буковки, знаки препинания -замельтешили в ослепших от сочувствия и сопереживания эмских очах моих... Только под вечер, когда по узенькой пыльной улочке на красном коне с гиканьем и присвистом пронеслась вся красная такая, в заскорузлых пятнах боевой и трудовой женской крови Ираида Ляхина, только на багряном закате я перевернул последнюю страницу своего сумасшедшего опуса. Пачка была почти пуста. Уже не умещавшееся в груди сердце, трепыхалось, как живое. Я сунул руку за пазуху. Кукушонок был большой, мокрый, перья его топорщились. -- Лети, -- сказал я, -- лети домой, к хозяйке, дурашка... И он полетел. Выход из Задверья оказался до смешного прост. Я всего лишь повернул головку французского замка -- слева направо, то бишь по часовой стрелке. Я легонько повернул ее, и открыв дверь на себя, шагнул из одного небытия в другое, уже ничего не страшащийся, уже, елки зеленые, бессмертный...