Григорий Канович - Шелест срубленных деревьев
- Зачем? - спросил Цукерман.
- Надо. Потом объясню.
Хуторянин размашисто вывел химическим карандашом надпись, отец достал из своего рабочего шкафчика запасной ключ от дверей и понес "табличку", как приговор, в приемную.
Дылда, подстриженный под тракториста, пробежал глазами надпись, похвалил: "Молодец! Ни одной ошибки", пришпилил ее с наружной стороны дверей, сами двери закрыл на ключ, ключ спрятал в карман, и в маленькой стране, еще недавно благословенной, не отмеченной ни на одной карте и никому не грозившей, среди бела дня начался обыск.
- Шейте, шейте, - не то посоветовал, не то приказал толстяк с лицом церковнослужителя. - Все должно быть как всегда. - И сам для вящей убедительности и отвода глаз заглядывавших в окна первого этажа прохожих обвил свою пухлую шею портновским сантиметром и вооружился ножницами.
Они перерыли все, вплоть до замусоленных блокнотов, где записывались мерки - объем груди, талии, ширина плеч, длина штанины.
Отец смотрел на их неторопливые, хозяйские действия и, возясь у стола с чьим-то коверкотовым плащом, с отвращением думал о том, что немцев он так не боялся и не ненавидел, как этих, с их дьявольскими удостоверениями. От немцев можно было отбиться, отстреляться, зарыться с головой в землю - от этих же никакого спасения не было.
Казалось, ненависть и страх вытеснили из комнаты кислород, и дыхание у всех укорачивалось и ускользало.
Нитка в руке партизана Диница подрагивала так, как будто игольное ушко залепили воском.
Цукерман, как колдун, вызывающий над очистительным огнем духов добра, сосредоточенно простирал над раскаленным утюгом растопыренные пальцы.
Только подпольщик Хлойне, то ли уповая на свои прошлые заслуги, то ли проголодавшись, как и обычно в обеденный перерыв, храбро хрустел в могильной тишине бутербродом со свежей ветчиной.
Все ждали конца.
Нагрянувшая беда почему-то выкликнула хуторянина Цукермана.
- Слишком много болтал, - справившись с ветчиной, растерянно пробормотал Хлойне.
Арест Цукермана ошеломил отца, растравил душу горькими и небезгрешными подозрениями. Он и раньше знал, что живет в жестоком и безжалостном мире, где зла гораздо больше, чем добра; в мире, где нет страшнее и опаснее зверя, чем человек, когда он зверь. Разве волк донесет на волка? Разве лев станет попрекать льва за то, что он слишком часто рычит? То, чему он был свидетелем и невольным пособником, сломало, смяло все его привычные представления о людях, об их нравственном долге и вине, о мере их ответственности друг за друга. Приученный с детства презирать грубую силу, он уже не под вражеским огнем, а в тихой мастерской на углу Троцкой и Завальной еще раз убедился в безнаказанности насилия, даже в его привлекательности, ибо совершается оно якобы во имя добродетели и всеобщего благоденствия. Хороши добродетель и благоденствие, запятнанные чужой кровью и залитые слезами!
Если раньше отец спешил в "eskadron zydovsky", как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились оттуда этот, в замшевой куртке, и этот, стриженный под Крючкова в фильме "Трактористы". Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман - не вор. Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман.
Отец собирался было спросить про Цукермана у свояка - чекиста Шмуле, но мать отсоветовала:
- Не связывайся с ним. Он тебе все равно ничего не скажет. Сам на волоске висит.
Шмуле действительно висел на волоске - ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В "наркомате госужаса", как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка под разными предлогами увольняли сотрудников - "французов". Из их рук, еще вчера по-холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно - кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции - город-герой Ленинград.
Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели?
Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый избранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице "Бристоль" тайно встречался с заезжим израильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои еврейские - лошади.
Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека изымают из жизни, как лыко из строки!
Но больше всего напугал отца я, только-только перешагнувший порог alma mater - Вильнюсского университета.
- Что слышно? - по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой.
Я пожал плечами.
- Вижу по твоему лицу - новости неважнецкие... - промолвил отец.
Мой выбор - русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), - вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об избранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают - ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык - язык медицинских рецептов... В доктора, в доктора - вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки из порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где-нибудь в Бальберишкисе или даже писателем?
Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина, независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал:
- Смотри, Гиршке, смотри!
Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет.
В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении.
- Смотри, Гиршке, смотри! - мучил он меня и свой указательный палец.
В какой-то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул:
- Куда "смотри"? Чего "смотри"?
- Смотри, Гиршке, - спокойно погасил он мой пыл. - Столько уже написано! Разве можно к этому еще что-то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие?
Мама, та вразумляла меня, не выходя из дому и не утруждая своих пальцев:
- Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей...
Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое-нибудь дело, не связался с бунтарской компанией - от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто-то зальет чернилами портрет "вождя и учителя всех народов" Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого-то куда-то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом...