Сергей Ауслендер - Петербургские апокрифы
Когда Миша, приняв благословение, поцеловал руку отца Даниила, чувствовал он, как дрожала она.
Было совсем темно, когда вышел Миша из монастыря и спустился на лед; только от снега бледный свет исходил, и звезды синим холодным блеском сверкали. Стало еще холоднее. На озере легкая метель начиналась; приветливо мелькали огни в усадьбе.
Быстрой легкой походкой шел Гавриилов, и был он бодр, светел, слегка опьянен, как после удачной работы.
В доме веселье было в полном разгаре. Музыка доносилась, и мелькали в окнах тени танцующих.
— Вот и наш молитвенник пришел. А тебя искали, искали. Катя Незванова чуть не плакала! — закричала Маня, встретив Мишу в коридоре, и, тормоша, потащила его в залу.
IVРано утром Миша слышал, как уезжали сестры в гимназию, как кухарка грохнула дровами в кабинете, как Давыд Матвеевич вдруг пронзительно закричал на кого-то и потом, видимо, вспомнив, что Миша спит, свистящим шепотом продолжал браниться.
Миша слышал все это, на минуту просыпался и опять засыпал.
Светило солнце, жарко было в маленькой комнате, пахло красками, и роза, увядшая, благоухала.
Около одиннадцати Анна Михайловна вошла в комнату.
Миша слышал сквозь дремоту, как несколько минут молча постояла она, вероятно разглядывая его, и потом тихо промолвила:
— Миша, голубчик, поздно уж, вставал бы. Вот тебе письмо.
Миша открыл глаза.
Какой-то еще более маленькой и худенькой показалась ему мать, и нежная щемящая жалость к ней почему-то охватила его.
Жалобно как-то улыбаясь, стояла Анна Михайловна, держа в одной руке стакан молока, в другой папироску и узкий зеленоватый конверт.
— Вставай, мальчик мой, пора уж, — с напомнившей детство ласковостью сказала она и присела на кончик кровати.
Миша взял письмо и, взглянув на конверт, незнакомым мелким почерком подписанный, не мог догадаться, от кого могло быть письмо.
— Из Москвы тебе письмо, от новых знакомых каких-нибудь. Ничего ты мне про Москву не рассказывал еще, — сказала Анна Михайловна испытующе в сына вглядываясь.
«Ну, конечно, от нее», — досадливо подумал Миша и, почувствовав, что краснеет, рассердился и отложил конверт, не распечатывая.
Неловко несколько минут помолчали мать и сын.
— Да, про Москву, — рассеянно заговорил Миша, и вся радость от солнечного утра, милой знакомой комнаты, детской нежности к матери будто чем-то была отравлена.
Рассказывал вяло, с досадным усилием, стараясь не проговориться, и все же как-то проговариваясь и все больше и больше раздражаясь.
— А ведь сегодня надо будет ехать в Петербург. Дела там много, — сказал Миша под конец.
— Неужели не поживешь с нами, Мишенька? Я так ждала. Соскучилась по тебе. Все одна и одна. Старик целый день со своими проектами. Прежде ты так любил жить у нас, — сморщившись огорчительно, говорила Анна Михайловна.
Жалость, опять охватившая Мишу, была теперь какая-то неприятная, раздражающая, и он сказал подчеркнуто-равнодушным голосом:
— Ничего не поделать. Работать нужно, и так много времени даром прошло. Ну, буду одеваться.
Анна Михайловна встала.
— Одевайся, мальчик мой. Молоко-то выпей, — подавляя вздох, сказала, затянулась, выпустила тоненькими колечками дым, поглядела на Мишу, хотела будто сказать что-то, вздохнула, улыбнулась кривой, бледной улыбкой и вышла.
Миша долго еще лежал неподвижно, наконец медленно выпил молоко и стал лениво одеваться. Только уж совсем готовый, взяв полотенце и мыло, чтобы идти умываться, вдруг вспомнил про письмо и, небрежно разорвав конверт, вынул тонкий благоуханный листок, мелко исписанный.
«Прекрасный таинственный паж со старинной гравюры. Как странно и властно вошел ты в мою жизнь, сам ничего не требуя, не зная. Вот прошла уже целая ночь без тебя, а я вижу твое бледное тонкое лицо. Я не могу больше быть в моей комнате, я вижу тебя каждую секунду. Ты здесь, ты со мной, ты позволяешь целовать твои тонкие нежные руки, ты опускаешь ресницы и улыбаешься мне. Что в твоей улыбке: гибельное равнодушие или еще дремлющая нежность? Я протягиваю руки к тебе. Я на коленях умоляю, странный, прекрасный призрак, мальчик мой, я не могу без тебя; не люби меня, презирай, но позволь, как рабыне, быть послушной твоей воле. Я схожу с ума, я гибну. Я твоя».
Миша перечел письмо; легкий румянец покрыл его щеки. Та странная загадочная улыбка чистой и бесстыдной Хлои появилась на его губах.
Долго задумчиво стоял, смотря в окно на занесенный снегом огород, и то новое, самому ему непонятное, холодное любопытство, которое появлялось в последний вечер Москвы и вчера в монастыре, крепло в нем.
В дверь постучал Давыд Матвеевич.
— Миша, одевайся скорей. Поедем со мной в лес. Хочешь?
— Да, папа, я сейчас, сейчас. Конечно, с удовольствием поеду.
Напевая что-то, быстро умылся Миша, и, поторапливаемый отцом, выпил остывший чай.
Анна Михайловна уложила в корзинку завтрак и проводила их до передней, заботливо беспокоясь:
— Не простудись, Мишенька, пальто у тебя легкое. Говорила, надо новое шить. Шубу-то надень сверху. К обеду возвращайтесь. Вечером пульку сыграем. Ведь сегодня ты не уедешь уж, Мишенька? — робко добавила она.
— Ну, хорошо, мамочка, милая; могу завтра ехать, — ласково ответил ей Миша.
— Как ты сегодня хорошо выглядишь. Вот что значит дома один день пожил. Даже румянец выступил и какой-то сияющий. Письмо приятное получил? — спрашивала Анна Михайловна.
— Да, да, очень. О делах пишут. Заказывают виньетки. После расскажу, — заторопился Миша и, ощупав в боковом кармане письмо, которое он зачем-то захватил с собой, побежал к саням, где Давыд Матвеевич уже уселся, ворча на кучера.
Знакомые, печальные под снегом, поля замелькали.
Давыд Матвеевич бубнил что-то, будто сам с собой разговаривая, длинный и сложный новый план хозяйства развивая.
Солнце разнеживающе светило в глаза.
Было тяжело и тепло от мягкой шубы.
Миша улыбался, убаюкиваемый бегом саней, своими мыслями, смутными и радостными.
Въехали в лес. Тяжелые ветви елей, низко сгибаясь, били по головам и осыпали хлопьями снега. Изредка Давыд Матвеевич останавливал сани, вылезал в снег и долго топтался около какого-нибудь пня, как казалось ему, следа свежей порубки, осматривая его и ворча.
Поколесив по лесу, завернув по кочкам к угольным ямам, осмотрев опасный мост под обрывистой рекой, Давыд Матвеевич велел кучеру везти в Кузьминовку.
Поднялись в гору по узкой и ровной, как аллея, дороге, и въехали в Кузьминовку, примостившуюся у самой опушки леса, на берегу озера.
Иван подхлестнул лошадей, пустил их вскачь, по улице, и лихо осадил, завернув к крайней от озера избе лесника Семеныча.
Давыд Матвеевич вызвал лесника и пошел толковать с мужиками, уже ожидавшими его у бревен, а Миша, путаясь в шубе, направился к избе, в которую выскочившая на крыльцо Пелагея приветливо его зазывала, приговаривая:
— Давно, баринок, у нас не бывали; будто ждали гостей, лепешек сегодня напекла. Не споткнись, родименький.
В темных сенях суетливая старуха даже как-то под локоток подхватила Мишу, чтоб он не споткнулся.
Из светлой избы теплом и запахом свежего хлеба пахнуло. Пелагея помогла Мише раздеться.
Из-за красной занавески, отделявшей кровать, выглянуло робко и быстро спряталось чье-то лицо.
— Дунечка, не робей барина; поди самовар вздуй, — сказала Пелагея и, понизив голос, забормотала весело Мише:
— Молодушка у нас. Третью ночь еще с мужем. Больно людей стыдится; все за занавеской сидит; известное дело.
Дунечка в розовом сарафане, с круглым румяным лицом и по-девичьи стройной еще фигурой, конфузливо поклонилась и, надвигая платок на лицо, прошла к печке.
— Благословил Господь, — продолжала Пелагея, — женили сына. Приданого триста рублев и девка, как ягодка; смирная, кажись, скромная, покорная.
— Да когда же они так скоро познакомились? Ведь недели три тому назад я был, еще и не думали? — спросил Миша.
— Да, не думали и не гадали, а так дело подошло. Кузьма из Сидоровки приехал, говорит: «Не прозевайте, засылайте сватов», — длинно и подробно рассказывала Пелагея, а Миша смотрел на Дунечку, возившуюся у самовара, котенка, играющего на полу, и будто издали откуда-то наблюдал все и себя бесстрастными любопытными глазами и, вынув письмо Агатовой, перечитывал его под рассказ Пелагеи как интересную книгу с волнующе-неизвестным концом.
VПоезд приходил рано утром, и когда Миша выехал из ворот Николаевского вокзала,{22} пустынный Невский был задернут, как сеткой, туманом сырых сумерек.
Таяло. Извозчики были на колесах, промозглым ветром обхватывало, и Миша с радостным волнением всматривался в знакомые дома, в сотый раз повторяя всю ночь преследовавшую его строчку: