Владимир Буковский - И возвращается ветер
Постепенно воспоминания углубляются, и начинаешь перебирать картины детства. И словно в чистилище, где мучаются грешники своими грехами, всплывает к тебе из памяти все то, что неприятно, что хотел ты забыть и годами не вспоминал, так неотвязно, так назойливо, что аж зубами скрипишь. Точно весь осадок со дна поднимается и всплывает на поверхность сознания мучительная это вещь и не скоро проходящая. И совестно тебе, и стыдно, и хочешь отвязаться, отогнать эти призраки - все бесполезно. Так вот, сколько ни попадал я в Лефортово, неизбежно вспоминалось детство, а с ним - наш двор, где я рос, и ведьма.
Обычно не помню я детства, хоть убей! Смутно, словно старый кинофильм, словно не моя это жизнь совсем. Какие-то картинки, обрывки. Знаю я о своем детстве больше по рассказам своих родных.
Родился я в эвакуации, на Урале, в Башкирской АССР, куда всю нашу семью вывезли из Москвы при наступлении немцев. Городок, где я родился, доставил мне в жизни много хлопот, хоть никогда я там больше не был. Во-первых, вечно путали его написание и вечно мне приходилось его диктовать по буквам всем чиновникам: Бе-ле-бей. Да не Пе-лепей, и не Белидей, а Белебей - черт их дери совсем, географии не знают. И все равно путали. В последнем паспорте мне таки написали Белебель, хоть старался я изо всех сил.
А еще, стоило назвать этот несчастный Белебей, эту Башкирскую АССР, как тут же вопросительно-испытующий взгляд, словно позывной у самолетов: свой - чужой - башкир или русский? И приходилось мне всю жизнь объяснять, что я не башкир, а русский, что родился просто в эвакуации, всю жизнь жил в Москве так же, как и мои родители. Потому что это не совсем безразлично людям, башкир ты или русский, а тебе не безразлично, кем тебя считают, вот и торопишься объяснить. И так это досадно, ну что бы стоило родить меня в Москве?! Просто и ясно, и вопросов никаких. Секундная неловкость, замешательство, и все, слава Богу, разъяснилось. Обычно это тут же забывается, но так уж устроена тюрьма, что выдавливает она тебе в память все постыдное. "Ага, - говорит тебе тюрьма, - ты же всю жизнь прикидывался, будто для тебя все равны: и русские, и башкиры". И так это тебя жжет, так мучает, как будто ты всех этих башкир в газовой камере уничтожил.
Конечно, узнал я впоследствии, что родился в самый разгар войны, когда миллионы людей убивали друг друга ради того, какие будут на свете концлагеря: коричневые или красные. Сам же я с тех времен ничего не помню. А самое раннее мое воспоминание - это картинка салюта победы в Москве. Кто-то поднял меня на руки к окну и сказал: "Вот, запомни это на всю жизнь. Это - салют победы". Оттого, видно, и запомнил, что сказали. А сам салют цветные пятна, словно когда глаза сильно зажмуришь.
Рассказывают, что рос я в чемодане, так как в условиях войны ни коляски, ни кроватки достать было негде, и довольно долго, лет до двух с половиной, не начинал говорить. Родители заволновались - уж не немой ли я, но знакомый врач успокоил их, что все дело в недостатке питания и особенно сахара. Где уж потом доставали они для меня сахар, не знаю. Зато читать научился очень рано, лет в пять, в основном по газетам. Очень мне нравились газетные карикатуры, и я с охотой их перерисовывал, а потом читал подписи под ними.
Долговязый, нескладный Дядя Сэм в полосатых брюках, в цилиндре и с бородкой клинышком вместе с толстеньким Джоном Буллем в сапожках и фраке не сходил тогда с газетных страниц. Чего только с ними не происходило: то они шлепались в лужу, то их выгоняли пинком под зад какие-то дюжие ребята, а иногда даже дрались между собой. Если же появлялся непомерно толстый капиталист в черном цилиндре и с сигарой в зубах, то в руках у него непременно был огромный мешок, а на нем единица со многими нулями - чем больше, тем лучше. Иногда сквозь дырки в мешке сыпались монеты или бумажки. Если же на арене появлялся британский лев, то ему не забывали нарисовать заплатку на заднем месте или отпечаток чьего-то ботинка. И так мне нравились приключения этих персонажей, что стал я сам придумывать им новые беды. Кажется, родителей эта затея не воодушевила - во всяком случае, они пытались отвлечь меня старыми немецкими книжками с готическим шрифтом и с литографиями, которые остались от деда. Все это услужливо и ехидно напоминала мне теперь тюрьма.
Жили мы тогда недалеко от Пушкинской площади, в старом, деревянном и оштукатуренном сверху двухэтажном доме, очень типичном для Москвы. Их стояло на нашей улице три таких подряд, и еще во времена моего детства осмотрела их какая-то комиссия и определила, что для жилья они не годны. На углу каждого из них написали синей масляной краской "Д.Н.С.", что означало: Дом На Слом. Простояли они, однако, до 1970 года, и все время в них люди жили.
В нашей квартире на втором этаже жило четыре семьи, одна из них - наши родственники. Кухня же, коридор, ванная и туалет были у нас общими. Считалось, что нам еще здорово повезло: бывали квартиры и по десяти-двенадцати семей, а то и вообще бараки, где семьи жили, разделенные занавесками или фанерными перегородками. Да и соседи у нас были сравнительно спокойные.
Во время войны московские жители почти все эвакуировались в глубь страны, другие же, выкуренные из фронтовой полосы семьи оседали в Москве и селились в оставленных домах. После войны, когда вернулись старые жильцы, Москва оказалась переполненной. Уезжать из Москвы никто не хотел, так как снабжалась она продуктами лучше, чем провинция. Жили в подвалах, сараях, в бараках, а почти во всех квартирах ютилось помногу семей: хоть и до войны была теснота в коммуналках, а стало еще хуже. Так продолжалось до 60-х годов, но и сейчас еще больше трети московских квартир - коммунальные.
Такая жизнь порождала бесконечные коммунальные склоки, ссоры и драки. Люди не могли скрыть друг от друга малейших подробностей своей жизни, и каждый знал, что варится в кастрюльке у соседа. Любое неосторожно оброненное на кухне слово могло быть использовано в этой кухонной войне для политического доноса, особенно если это сулило возможность получить опустевшую комнату. Тяжелее всего приходилось людям интеллигентным, исконным московским жителям, воспитанным по-старому. Они не могли опуститься до кухонных склок, до каждодневной борьбы за жизненное пространство, да и приучены к этому не были. Воспитание требовало от них уступчивости, сговорчивости, вежливости, а повседневная жизнь - обороны. Проблема эта, если ее обобщить, стала, видимо, одной из центральных в нашем веке. Интеллигентность и вежливость стали неконкурентоспособными в столкновении с хамством, подлостью и грубой силой. Что противопоставить им? Использовать те же средства? Но тогда наступает внутреннее перерождение и обе стороны перестают чем-либо отличаться друг от друга. Оставаться собою? Но тогда наступает физическое истребление.
Не та ли проблема ощутима и в попытках западных обществ противостоять коммунизму или внутреннему терроризму? Бабушка моя, не зная, может быть, универсальности этой проблемы, стыдилась выходить на кухню, когда соседи развешивали там для просушки украденные у нее простыни. Точно так же исчезала неосторожно оставленная посуда. К счастью, очевидно, благодаря нашей уступчивости, ни скандалов, ни драк не происходило, чего нельзя было сказать о других домах в округе. То пьяный муж гонялся с ножом за женой по двору, то дрались в какой-то квартире, и со звоном разлетались стекла, а то и просто сцеплялись где-то бабы и истошно материли друг друга полдня. Все это были обычные сцены.
Жили впятером в двух комнатах. Родители большую часть дня были на работе, сестра в школе, а мы с бабушкой оставались дома. Вместе мы ходили за керосином (газа еще не было, и пищу готовили на керосинках), вместе же выстаивали огромные километровые очереди за мукой. Выстоять такую очередь нужно было несколько дней, и, чтобы порядок не спутался, на ладонях писали чернильным карандашом порядковый номер. По вечерам и по утрам приходили на перекличку. Обычно стояли целыми семьями, с детьми, так как количество муки на человека было нормировано. По вечерам бабушка читала мне вслух - в основном Пушкина, Жуковского, Некрасова, сказки Андерсена или братьев Гримм. Была она уже очень старая и обычно засыпала среди чтения. Очки у нее сползали, и она начинала всхрапывать, а я теребил ее: "Бабушка, ну что там дальше? Бабушка, ну не спи!"
Иногда мы с бабушкой ходили гулять далеко. Мы шли не торопясь вдоль реки, через Красную площадь и в Александровский сад - вокруг Кремля. По камням Красной площади громыхали грузовики - пыльные и зеленые. Бабушка говорила, что они защитного цвета. Кремль возвышался таинственной твердыней, и войти в него было нельзя. Только из-за стены манили купола и башни. Бабушка рассказывала мне разные истории: и про татар, и про Ивана Грозного, и про царь-колокол, и про царь-пушку. Она рассказывала про царей, про бояр, и про кремлевские колокола, и как по утрам колокольный звон плыл над Москвой и празднично разодетый народ толпой валил в Кремль. А когда мы проходили мимо Спасской башни, она неизменно повторяла: