Всеволод Гаршин - Сочинения
— Серьезно?
— Совершенно серьезно, — ответил я.
— Что же вы будете делать?
— А вот посмотрю.
Он ушел от меня в совершенном недоумении.
XI ДедовЭти две недели я прожил в тумане, волнении, нетерпении и успокоился только сейчас, сидя в вагоне Варшавской железной дороги. Я сам себе не верю: я — пенсионер академии, художник, едущий на четыре года за границу совершенствоваться в искусстве. Vivat Academia!
Но Рябинин, Рябинин! Сегодня я виделся с ним на улице, усаживаясь в карету, чтобы ехать на вокзал. «Поздравляю, говорит, и меня тоже поздравьте».
— С чем это?
— Сейчас только выдержал экзамен в учительскую семинарию.
В учительскую семинарию!! Художник, талант! Да он пропадет, погибнет в деревне. Ну, не сумасшедший ли это человек?
На этот раз Дедов был прав: Рябинин действительно не преуспел. Но об этом — когда-нибудь после.
1879 г.
Денщик и офицер
— Разденься! — сказал доктор Никите, Неподвижно стоявшему, устремив глаза в неизвестную далекую точку.
Никита вздрогнул и торопливо начал расстегиваться.
— Живей, братец! — нетерпеливо крикнул доктор. — Видишь, сколько вас здесь.
Он показал на толпу, наполнявшую присутствие.
— Поворачивайся… очумел… — заговорил в помощь ему унтер-офицер, приставленный к мере.
Никита заторопился, сбросил рубашку и штаны и остался совершенно нагим. Нет ничего прекраснее человеческого тела, — множество раз было говорено кем-то, когда-то и где-то; но если бы тот, кто в первый раз произнес это изречение, жил в семидесятых годах текущего столетия и увидел голого Никиту, он, наверно, взял бы свои слова назад.
Перед присутствием по воинской повинности стоял низенький человек, с несоразмерно большим животом, унаследованным от десятков поколений предков, не евших чистого хлеба, с длинными, вялыми руками, снабженными огромными черными и заскорузлыми кистями. Его длинное неуклюжее туловище поддерживали очень короткие кривые ноги, а всю фигуру венчала голова… Что это была за голова! Личные кости были развиты совершенно в ущерб черепу; лоб узок и низок, глаза, без бровей и ресниц, едва прорезывались; на огромном плоском лице сиротливо сидел крошечный круглый нос, хотя и задранный вверх, но не только не придававший лицу выражения высокомерия, а напротив, делавший его еще более жалким; рот, в противность носу, был огромен и представлял собою бесформенную щель, вокруг которой, несмотря на двадцатилетний возраст Никиты, не сидело ни одного волоска. Никита стоял, понурив голову, сдвинув плечи, повесив плетьми руки и поставив ступни носками немного внутрь.
— Обезьяна, — сказал полненький живой полковник, воинский начальник, наклонясь к молодому и тощему, с красивой бородой, члену земской управы. — Совершенная обезьяна.
— Превосходное подтверждение теории Дарвина, — процедил член, на что полковник одобрительно помычал и обратился к доктору.
— Да что, конечно, годен! Парень здоровый, — сказал тот.
— Но только в гвардию не попадет. Ха-ха-ха! — добродушно и звонко закатился полковник; потом, обратись к Никите, прибавил спокойным тоном: — Через неделю явись. Следующий, Парфен Семенов, раздевайся!
Никита начал мешкотно одеваться, руки и ноги не слушались его и не попадали туда, куда им следовало. Он шептал что-то про себя, но что именно — должно быть, и сам не знал; он понял только, что его признали годным к службе и что через две недели его погонят из дому на несколько лет. Только одно это и было у него в голове, только одна эта мысль и пробивалась сквозь туман и оцепенение, в котором он находился. Наконец он справился с рукавами, опоясался и пошел из комнаты, где происходило освидетельствование. Старик лет шестидесяти пяти, маленький, совсем согнутый, встретил его в сенях.
— Забрили? — спросил он.
Никита не отвечал, и старик понял, что забрили, и не стал расспрашивать. Они вышли из управы на улицу. Был ясный, морозный день. Толпа мужиков и баб, приехавших с молодежью, стояла в ожидании. Многие топтались и хлопали руками; снег хрустел под лаптями и сапогами. Пар валил от закутанных голов и маленьких лохматых лошаденок; дым поднимался из труб городка прямыми высокими столбами.
— Взяли, Иван, твоего-то? — спросил старика дюжий мужик в новой дубленке, большой бараньей шапке и хороших сапогах.
— Взяли, Илья Савельич, взяли. Захотел господь обидеть…
— Что ж ты теперь делать будешь?
— Что ж тут делать… Воля господня… Один в семье был помощник, и того нет…
Иван развел руками.
— Тебе бы его раньше усыновить, — внушительно сказал Илья Савельич. — Вот парень и был бы цел.
— Кто ж его знал! Ничего нам этого не известно. Опять же он у меня заместо сына, один работник в семье… Думал так, что господа уважат. «Ничего, говорит, невозможно, потому — закон такой». Как же, ваше благородие, говорю, закон, когда у него жена тяжелая? Опять же мне, говорю, ваше благородие, одному невозможно… «Ничего, говорит, мы этого, старичок, не знаем, а по закону, как есть он сирота, одиночка — должон на службу. Кто виноват, говорит, что у него жена и сын, вы бы еще пятнадцатилетних венчали». Я ему еще сказать хотел, так он и слушать не стал. Осерчал. «Отстань, говорит, тут и без тебя дела много»… Что ты станешь делать… Божья воля!
— Парень-то он у тебя смирный.
— Смирный да работящий, и боже мой! Слова супротивного от него не слыхал! Я, Илья Савельич, так скажу: лучше родного он мне был. То-то и горе наше… Бог послал, бог и взял… Прощайте, Илья Савельич, вашего-то, поди, не скоро осмотрят?
— Как начальство!.. Но только моего годным признать нельзя — хром.
— Ваше счастье, Илья Савельич.
— Побойся ты бога, что ты городишь! Эко счастье, что сын хромой уродился.
— Что ж, Илья Савельич, оно к лучшему выходит: все ж дома парень останется. Прощайте, будьте здоровы.
— Прощай, брат… Что ж ты должок-то, забываешь, что ль?
— Никак невозможно, Илья Савельич, то есть — вот как, никак нельзя! Уж вы малость пообождите. Горе-то у нас такое!
— Ну, ладно, ладно, поговорим еще. Прощай, Иван Петрович.
— Прощайте, Илья Савельич, будьте здоровы.
Никита в это время отвязал от тумбы лошадь; они с приемным отцом уселись в сани и поехали. До их деревни было верст пятнадцать. Лошаденка бойко бежала, взбивая копытами комья снега, которые на лету рассыпались, обдавая Никиту. А Никита улегся около отца, завернувшись в армяк, и молчал. Старик раза два заговорил с ним, но он не ответил. Он точно застыл и смотрел неподвижно на снег, как будто ища в нем точку, забытую им в комнатах присутствия.
Приехали, вошли в избу, сказали. Семья, состоявшая, кроме мужчин, из трех баб и троих детей, оставшихся от умершего в прошлом году сына Ивана Петровича, начала выть. Парасковья, Никитина жена, сомлела. Бабы выли целую неделю.
Как прошла эта неделя для Никиты — известно одному богу, потому что он все время молчал, храня на своем лице одно и то же застывшее выражение покорного отчаяния.
Наконец все было кончено — Иван свез новобранца в город и сдал его на сборный пункт. Через два дня Никита с партией новобранцев шагал по сугробам большой дороги в губернский город, где стоял полк, в который он был назначен. Одет он был в новый коротенький полушубок, в шаровары из толстого черного сукна, новые валенки, шапку и рукавицы. В его котомке, кроме двух перемен белья и пирогов, лежала еще тщательно завернутая в платок рублевая бумажка. Всем этим наделил своего приемыша Иван Петрович, умоливший Илью Савельича дать ему еще взаймы, чтобы обрядить Никиту на службу.
* * *Никита оказался самым плохим молодым солдатом. Дядька, которому его отдали для первоначального обучения, был в отчаянии. Несмотря на всевозможные вразумления, делаемые им Никите, в числе которых некоторую роль играли подзатыльники и затрещины, его ученик никак не мог вполне постигнуть даже нехитрую премудрость сдваиванья рядов. Фигура Никиты, наряженного в солдатское платье, была самая жалкая; во фронте то у него выпячивался живот, то, подбирая его, он выдавался вперед всей грудью, наклоняясь всем телом и рискуя шлепнуться лицом о землю. Как ни билось начальство, оно не могло сделать из Никиты даже самого посредственного фронтовика. На ротных ученьях командир, разругав Никиту, распекал взводного унтер-офицера, а взводный взыскивал с того же Никиты. Взыскание состояло в назначении на дневальство не в очередь. Скоро, однако, унтер-офицер догадался, что лишнее дневальство было для Никиты не наказанием, а удовольствием. Он был прекрасный работник, и исполнение обязанностей дневального, состоявших в носке дров и воды, топке печей и, главным образом, в содержании казарм в чистоте, то есть в беспрерывном шарканье мокрой шваброй по полу, было ему по душе. Во время работы на нем по крайней мере не лежало обязанности думать, как бы не сбиться и не повернуться налево, когда командуют направо, и, кроме того, он чувствовал себя совершенно свободным от страшных вопросов по велемудрой науке, называемой у солдат словесностью: «Что есть солдат?», «Что есть знамя?» Никита очень хорошо знает, что такое солдат и что такое знамя; он готов со всевозможным усердием исполнять свои солдатские обязанности и, вероятно, отдал бы жизнь, защищая знамя; но изложить по-книжному, обстоятельно, как требует того словесность, что такое знамя, — выше его сил.