Наталья Решетовская - В споре со временем
Иван Денисович наказан за то, что попал в плен. Следователь не стал утруждать себя и просто записал "шпион", не конкретизируя содержание преступления. Видимо, не раз слышал Солженицын от людей, которым было что скрывать, рабочую гипотезу о том, что самого факта пребывания в плену было достаточно для осуждения.
Я читала "Архипелаг", когда его печатала. У меня есть определённое мнение по поводу этой книги, и вызывает некоторое удивление то, как к ней отнеслись на Западе.
Там "Архипелаг" принят как истина в последней инстанции. Это не так даже с формальной точки зрения. В книге есть подзаголовок "Опыт художественного исследования". Иными словами, сам Солженицын не претендует на то, что это исследование историческое, исследование научное. Очевидно, что метод художественного исследования и метод научного исследования основаны на разных принципах. Материал для "Архипелага" во многом дали Александру Исаевичу те разговоры, которые он вёл в "шарашке", в пересыльных тюрьмах и лагерях. Эта информация, которую он получал, носила фольклорный, а подчас и мифический характер.
Цель "Архипелага", как я представляла её в процессе создания,- это, по существу, не показ жизни страны и даже не показ быта лагерей, а сбор лагерного фольклора. К тому же в период, когда я знакомилась с этими записками, они не предназначались для печати при жизни автора.
На Западе же, на основании этого ненаучного анализа, склонны делать выводы, касающиеся глобальных проблем. У меня складывается впечатление, что там переоценивают значение "Архипелага Гулаг" или дают ему неправильную оценку.
В "Архипелаге" снова сказалась одна, я бы сказала, доминирующая черта в характере Александра Исаевича - его способность верить в то, во что ему хочется верить, что вписывается в его концепции. Александр верил безоговорочно в любой рассказ, им не противоречащий.
Позволю себе вспомнить профессора Кобозева. Меня поражало в нём то, что он любил результаты, которые не укладывались в его теорию. Они будили его мысль, заставляли его делать новые предположения, выдвигать новые гипотезы, искать новые пути в науке. Вот в этом плане Александр Исаевич полная ему противоположность. Как только он находит идею, его интересует только то, что свидетельствует в её пользу. Остальное он просто отметает.
Я испытала огромное удовлетворение, когда нашла подтверждение своим мыслям в очень серьёзной книге профессора Кобозева, вышедшей в Издательстве Московского университета в 1971 году, "Исследование в области термодинамики процессов информации и мышления".
"Упорядоченность и неупорядоченность, определённость и неопределённость, хаос и порядок есть наиболее общие свойства действительности".
"Всякое явление двойственно, оно содержит в себе некоторую векторную, направленную, и некоторую броуновскую, хаотическую, компоненту".
"Броуновская компонента играет двоякую роль. Она не только компонента неупорядочен-ности, но и компонента поиска. Броуновское рассеяние, отклонения организма от намеченной векторной траектории (намеченной, может быть, даже и ошибочно), сталкивает его с новыми элементами действительности, могущими быть ему полезными, т. е. сообщает ему разнообразную информацию".
"Некоторая умеренная доля броуновского разброса и за счёт этого получение дополни-тельной информации так же необходима, как большая степень направленности".
Н. И. Кобозев приводит нас к выводу, что объект должен соприкасаться с достаточным разнообразием элементов действительности, совмещая это с направленностью его действия - вот как должна строиться жизнь и работа учёного, писателя, художника, любого человека, являющегося творческой личностью!
Чрезмерная векторность, пренебрежение броуновской компонентой поиска мстят и учёному и художнику, делая его пристрастным в оценках и необъективным в выводах.
Основные персонажи романа "В круге первом" - те, кто был ближе к автору в тех стенах. Это - Николай Андреевич Потапов, так же как и Нержин, являющийся одним из "основателей" "шарашки", вскоре прибывший туда Дмитрий Панин (в "Круге" - Сологдин), затем Лев Копелев (в романе - Лев Рубин), художник Сергей Михайлович Ивашёв-Мусатов, переименованный в "Круге первом" в Кондрашёва-Иванова.
Когда неисповедимыми путями в тот же Марфинский институт из далёкой Инты в 48-м году прибыл Николай Виткевич, былая дружба между бывшими "сэрами" не восстановилась. Внешне они были дружны: кровати они выбрали рядом, были в курсе дел друг друга, делили повседневность, но той захватывающей дружбы, которая достигла апогея на фронте, уже не было.
* * *
Прочитанные книги, увиденные кинофильмы часто вызывают у Солженицына ассоциации, бередят совесть.
Как-то он пишет мне о своём впечатлении от пушкинской "Русалки". Расстроившись от первой сцены, в которой князь так бессердечно поступает с дочерью мельника, и задумавшись над ней, Саня невольно почувствовал "мучительный укор себе". Он упрекает себя в жестокости по отношению ко мне, и, хотя эта жестокость "имела другие причины, другие формы, но,- готов вынести он себе приговор,- была ли она от этого менее жестока?" И сокрушается: "Да неужели же десять раз надо прожить жизнь от начала до конца, чтобы только на одиннадцатый раз прожить её как надо, чтоб не жалеть, не мучиться над своими прошлыми поступками".
Солженицын начинает воспринимать чужую боль. Посмотрев фильм "Мичурин", он дважды в письмах ко мне пишет о том сочувствии, которое вызвала у него судьба жены Мичурина, по отношению к которой тот был большим деспотом. Сразу после просмотра ему "бесконечно жаль жену Мичурина", а четыре года назад он бы "не понял так глубоко всю трагедию её жизни, как понимает теперь".
Уже в другом письме, говоря о другом фильме, о "Сельской учительнице", который тоже произвёл на него большое впечатление, он, перебивая сам себя, снова возвращается к "Мичурину". Спрашивает, писал ли он мне, "что над некоторыми кадрами "Мичурина" - судьбой его жены и историей их отношений просидел с незарастающей, непоправимой - или поправимой ещё? - щемящей болью в сердце".
В смягчении своего характера, в оттаивании своего сердца, Саня находит оправдание своему несчастью: "Идут годы, да, но если сердце становится лучше от пережитых несчастий, очищается в них - то годы проходят недаром".
"Может быть, если приведётся когда-нибудь зажить счастливо, я опять стану бессердечным? Хоть и не верится, а ведь всё может быть".
Как бы хотелось, чтобы собственные опасения Солженицына никогда не оправдались! Чтобы не сдал он в каптёрку вместе с тюремной одеждой и самые лучшие порывы своей души!..
Веры у Солженицына ещё нет. Но есть суеверность. Причём, как у математика, суеверие приобретает у него математическую окраску. Он пишет мне, что очень верит в таинственное значение цифр. Дата, конечно, должна оправдать себя во многих повторениях, но у него в жизни это оправдалось. И хотя не всегда счастливыми, но значительными, поворотными датами были 9, 18, 27, то есть числа, кратные девяти. Саня даже высказывает предположение, что, наверно, он и умрет "9+18+27 = 54-х лет", т. е. в 1972 году.
И ещё в одном отношении научается Солженицын в эти годы жить не так, как жил прежде. В конце 49-го он пишет мне, что настроен ровно, что "прежнего торопливо-судорожного отношения к жизни" у него не осталось.
Наконец-то живёт Солженицын в ладу со временем! И вот и нет ни необдуманных поступков, ни опрометчивых решений, ни бессердечия!
Увы, то "торопливо-судорожное" отношение к жизни, с которым Солженицын расстался в тюрьме, постепенно, по мере удаления от тюремно-лагерных лет, снова начало к нему возвращаться. В Кок-Тереке, куда был сослан, он жил ещё спокойно. В период нашего с ним "тихого житья" оно уже начинает проявляться. А уж когда придёт известность - трудно сказать, чего в жизни Солженицына станет больше: торопливости или судорожности...
* * *
Вероятно, то короткое время, когда оба мы снова стали "москвичами", те два года - с лета 47-го до лета 49-го - были самыми счастливыми годами в нашем несчастье.
Мы постоянно обменивались письмами и как-то очень чувствовали жизнь друг друга. Саня принимал близко к сердцу все мои дела, давал советы, подбодрял. А мне казалось, что всё то, что я делаю, я делаю не только для себя, но и для него. Так приятно было порадовать Саню моими маленькими победами: хорошо сданным экзаменом, удачно прочитанной пробной лекцией, похвалой профессора.
Письма ещё и согревали нас, поддерживали наше чувство друг к другу. А уж свидания были для нас настоящим праздником!
Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, он весь отдавался "предсвиданному настроению". Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор и думал о том, что и я, вероятно, уже знаю о свидании и думаю о нём "больше, чем о своей диссертации".